– Пусть так! Пусть Ландсберг действительно единственный человек, которого Сахалин возродил к честной трудовой жизни.
Но ведь нельзя же все-таки так! Такое уж спокойствие. Чувствует себя великолепно – словно не он, а другой кто-то сделал!
Так ли это? Один раз мне показалось, что зазвучало «нечто» в словах этого «человека, не помнящего прошлого».
Все стены уютной и комфортабельной гостиной Ландсберга увешаны портретами его детей, умерших от дифтерита. Об них и шла речь.
– И ведь никогда здесь, на этом острове, дифтерита не было… Вольноследующие занесли. Дети заболели и все умерли. Все. Словно наказание.
И, сказав это слово, Ландсберг остановился, лицо его стало багряным, он наклонил голову, и несколько минут длилось молчание.
Это были самые тяжелые минуты, которые мне приходилось провести в жизни.
– Что же это я забыл? Идем чай пить! – овладел собой и «весело» сказал Ландсберг, и мы пошли в столовую, где лакей из поселенцев, во фраке и перчатках, подавал нам чай.
Это был один-единственный раз, когда «нечто» словно поднялось со дна души. А часто Ландсберг ставит собеседника прямо в неловкое положение. Это когда он говорит о «распущенности»… рабочих.
– Здесь, на этом острове, Бог знает что делается. Убийства с целью грабежа каждый день. Убийства с целью грабежа! И с такими господами еще церемонничают.
Иногда Ландсберг приводит действительно в недоумение.
– Не собираетесь в Россию? – спросил я Ландсберга.
– Хочется съездить, матушка-старушка у меня есть. Хочет меня перед смертью еще раз повидать. А совсем переезжать – нет. Тут займусь еще. Должен же я с этого острова что-нибудь взять. Недаром же я здесь столько лет пробыл.
Действительно, словно человек по делам сюда приехал. А «сделал» не он, а кто-то другой.
– Вот на что следует обратить внимание! – говорил мне в другой раз Ландсберг, и таким взволнованным я его никогда не видал. – Вот на что. На пожизненность наказания. Наказывайте человека как хотите, но когда-нибудь конец этому должен же быть. Оттерпел человек все, что ему приходится, и покончите с этим, верните все, что он имел. Не лишайте человека на всю жизнь всех прав. Неужели взрослый, пожилой мужчина должен терпеть за то, что сделал когда-то мальчишка?
И в его тоне слышалось такое презрение к «сделавшему» когда-то «мальчишке».
Я смотрел на страшно взволнованного Ландсберга и думал: вот, значит, кто этот «другой», который «сделал».
Таков этот «знаменитый» человек.
Не случись 25 лет тому назад трагического qui pro quo, – кто знает, чем был бы теперь Карл Христофорович Ландсберг.
Если человек даже на Сахалине – и то сумел «выйти в люди».
Дедушка русской каторги
Милый, добрый, славный дедушка, спишь ты теперь в Рачковой заимке, на каторжном кладбище поста Александровского, под безымянным крестом, спишь тихим, вечным сном. Что грезится тебе там после твоей многострадальной жизни?
Матвей Васильевич Соколов – дедушка русской каторги.
Старше его в каторге не было никого. Он отбыл:
– Пятьдесят лет чистой каторги.
Да предстояло еще:
– Мне, брат, три века жить надобно, – улыбаясь беззубым ртом, говорил Матвей Васильевич, – у меня, брат, три вечных приговора.
Человек, трижды приговоренный к бессрочной каторге, с бессрочной испытуемостью.
Другого такого не было во всей каторге.
По закону, такого страшного преступника должны в течение всей жизни держать в кандальной тюрьме, и если он куда идет, отправлять не иначе, как в сопровождении часового с ружьем.
А Матвею Васильевичу Соколову разрешили жить себе в столярной мастерской безо всякого надзора.
Он спал на верстаке, зиму и лето кутаясь в старый полушубок, дрожа своим старческим телом.
– Только водкой и дышу! Проснешься поутру – ни рук, ни ног нет, грудь заложит, дышать нечем. Выпьешь чайную чашечку водки – и опять человек! Я, ваше высокоблагородие, пьяница природный!
– Матвей Васильевич потому и работать не могут, что они лак пьют! – подшучивали другие каторжане, работавшие в столярной.
– Как так – лак?
– А это я, когда водчонки нет, – улыбался дедушка, – лак отстоится, снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Я его водицей разбавлю и пью. Чисто водка. Так по жилкам и побежит, и побежит огонечком этаким. В руках, ногах тепло сделается. В себя прихожу.
В богадельню Матвей Васильевич ни за что не хотел.
– Какой я богадельщик! Я человек мастеровой, я в мастерской буду работать!
Работать он, по старости лет, не мог. Так только, «ковырялся».
Но столяр он был тонкий, превосходный. За это его во всех тюрьмах все смотрители любили. Но за это же ему и больнее доставалось, когда он бегал. Этакий столяр сбежал – поневоле злость возьмет.
В то время, как я его знал, он жил в мастерской уже на покое, его все величали не иначе, как дедушкой, или по имени-отчеству, к нему все относились с каким-то невольным почтением: уж очень много выстрадал этот человек.
Всему, что он знал – мастерству, грамоте, – он выучился в каторге. Он ничего в жизни не видел, кроме каторги. И самое время для него делилось на два периода: «до эшафотов» и «после эшафотов».
Иначе он не умел определять время.
– Это еще до эшафотов было! Когда еще эшафотов не вводили! Эшафоты уж потом пошли! – определял он времена давно прошедшие.
– Это уж после эшафотов было! Когда эшафоты пошли! – определял он времена более близкие.
В каторгу он попал при крепостном праве.
– До эшафотов?
– Куда! Когда еще кнутом наказывали. Это тоже для него «эра».
– Клейма уж потом ввели! Это тоже определение времени.
Он был крепостным из богатой торговой семьи, жившей в Ельце на оброке. В каторгу он был осужден за убийство девушки.
– Афимьей девушку-то звали. Красивая была Афимья. Да и я парень был хоть куда.
И Матвей Васильевич улыбался, вспоминая, какой он был смолоду.
– Видный был парень, пьяница я был, дурак был, озорник. У-ух! Мы и спутались. «Афимья, – говорю, – хошь за меня замуж?» – «Хочу!» – говорит. Потому ей лестно: и нравился, и из семьи богатой. Ну, и спутались. По нашим местам это бывало: жених с невестой путаются.
– Да ты-то, дедушка, ее любил?
– Говорю, страсть как любил! Так любил, – известно, дурак был. Попутались – надо венчаться. Тут батюшка с матушкой на дыбы. Потому у меня старшой брат женатый был тоже, как я. Он с женой со своей сначала путался, а потом женился. Батюшка с матушкой: «Ни за что! Что ж это? Второй сын на покрытке женится! Срам! Все сыновья на полюбовницах женятся! Ни за что!» Семья была богатая, гордая. Ни за что да ни за что. Я и так, и сяк – «Не сметь!» Тут она видит, что свадьбе не быть, – меня от себя гнать зачала: «Больно, мол, ты мне нужен!» И зачала с другим гулять. Мне, стало быть, назло. Пущай, мол, все видят! Потому наши-то семейные ее ославили: «С Матвеем, мол, путалась! А теперь, шкура, к нам в родню лезет!» Так, нате, мол, вам, как мне ваш Матвей нужен! А я-то на стену, я-то на стену. Пью, – с того и пить начал. Об Масленой дело-то было. По нашим местам парни с девками с гор катаются. Прихожу на гору, смотрю: она с другим с горы – порзь да порзь! Хмельной я был. Думаю: убью его, и ничего мне за это не будет! Ведь этакий дурак был! Этакое вдруг вздумал: человека убью – и ничего мне за это не будет!
И Матвей Васильевич качал головой и посмеивался над молодым человеком, удумавшим такую глупость.
– Пошел домой, взял ружье со стенки, прихожу, приложился вот этак, – Матвей Васильевич показывал, как он приложился, – «пу-у», Афимья-то не своим голосом закричала, да и упала. Упала, да и умерла. Думал-то в него, а попал в нее. Не разобрал с пьяных-то глаз. Тут мне лопатки и скрутили. Тут-то от меня все и отступились. И батюшка с матушкой – царство им небесное, – и братья, и все родные. Семья-то была богатая, гордая семья, и этакий вдруг срам на всех нагнал. А?! Острожник! Оно бы, может, дать – так полегче бы было, да они и руками и ногами: «Знать, – говорят, – острожника не хотим. Осрамил он нас на всю жизнь». Меня и присудили: кнутом десять ударов и в каторгу. В Москве уж наказывали. Тут я только Москву и видел, как на Конную везли. Хороший, должно быть, город, – только мне в те поры не до того было. Посадили меня на телегу, спиной к лошади, и повезли. А кругом-то народу! А кругом-то народу! Мальчишки за телегой бегут, глядят, пальцами показывают. Не знаешь, куда и глядеть. Купцы из лавок выходят, смотрят. Деньги которые в телегу кидают. Палач со мной ехал в телеге, собирает. «Тебе, – говорит, – это!» Я кланяюсь. Так и привезли на Конную. День базарный, народищу – труба. Тогда еще эшафотов не было. Это уж потом эшафоты пошли, «срамить» зачали. А тогда еще не «срамили», – просто положат и отдерут. Положили меня, да как кнутом палач по голой спине стегнет! Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами, и комлями, – а больнее кнута ничего не было!