Опять потянулся долгий летний день, и напала на всех тоска ожидания.
Грозил голод. Воды и хлеба было мало – только куль ржаных сухарей да корзины две просфор. Зато вина много, церковного, красного. Его пили с жадностью. Кто-то, напившись, затянул вдруг веселую кабацкую песню. Она была ужаснее самого дикого вопля.
Начинался ропот. Сходились по углам, перешептывались и смотрели на старца недобрыми глазами. А что, если команда не придет? Умирать, что ли, с голоду? Одни требовали, чтобы выломали дверь и послали за хлебом; но в глазах у них видна была тайная мысль: убежать. Другие хотели зажечься тотчас, не дожидаясь гонителей. Иные молились, но с таким выражением в лице, точно богохульствовали. Иные, наевшись ягод с дурманом, которые старец раздавал все чаще, бредили – то смеялись, то плакали. Один парень, придя в исступление, бросился, схватил свечу, горевшую перед образом, и начал зажигать поджогу. Едва потушили. Иные целыми часами сидели в молчанье, в оцепенении, не смея смотреть друг другу в глаза.
Софья, сидя рядом с Тихоном, который лежал на полу, ослабев от бессонных ночей и от голода, напевала унылую песенку, которую пели хлысты на радениях, – о великом сиротстве души человеческой, покинутой в жизни, как в темном лесу, Господом-батюшкой и Богородицей-матушкой.
Тошным было мне, тошнехонько,
Грустным было мне, грустнехонько.
Мое сердце растоскуется,
Мне к Батюшке в гости хочется.
Я пойду, млада, ко Батюшке,
Что текут ли реки быстрые,
Как мосты все размостилися,
Перевозчики отлучилися.
Мне пришло, младой, хоть вброд брести.
Как вброд брести, обмочитися,
У Батюшки обсушитися.
Мое сердце растоскуется,
Сердечный ключ подымается;
Мне к Матушке в гости хочется,
Со любезною повидеться,
Со любезною побеседовать.
И песня кончилась рыданием:
Пресвятая Богородица,
Упроси, мой свет, об нас!
Без Тебя, мой свет, много грешных на земле,
На сырой земле, на матушке,
На сударыне кормилице!
Никто их не видел. Софья склонила голову на плечо Тихона, прислонилась щекой к щеке его, и он почувствовал, что она плачет.
– Ох, жаль мне тебя, жаль, Тишенька, родненький! – шептала ему на ухо. – Загубила я твою душеньку, окаянная!.. Хочешь бежать? Веревку достану. Аль старцу скажу: подземный ход есть в лес – он тебя выведет…
Тихон молчал в бесконечной усталости и только улыбался ей сонною детской улыбкою.
В уме его проносились далекие воспоминания, подобные бреду, – самые отвлеченные математические выводы: почему-то теперь он особенно чувствовал их стройное и строгое изящество, их ледяную прозрачность и правильность, за которую, бывало, старый Глюк сравнивал математику с музыкой – с хрустальною музыкой сфер. Припомнился также спор Глюка с Яковом Брюсом о комментариях Ньютона к Апокалипсису и сухой, резкий, точно деревянный, смех Брюса, и слова его, которые отозвались тогда в душе Тихона таким предчувственным ужасом: «В то самое время, когда Ньютон сочинял свои комментарии, на другом конце мира, именно здесь, у нас в Московии, дикие изуверы, которых называют раскольниками, сочиняли тоже свои комментарии к Апокалипсису и пришли почти к таким же выводам, как Ньютон. Ожидая со дня на день кончины мира и второго пришествия, одни из них ложатся в гробы и сами себя отпевают, другие сжигаются. Так вот что, говорю я, всего любопытнее: в этих апокалиптических бреднях крайний Запад сходится с крайним Востоком и величайшее просвещение – с величайшим невежеством, что действительно могло бы, пожалуй, внушить мысль, что конец мира приближается и что все мы скоро отправимся к черту!» И новый, грозный смысл приобретало пророчество Ньютона: «Hypotheses non fungo! – Я не сочиняю гипотез! Как мотылек, летящий на огонь, комета упадет на Солнце – и от этого падения солнечный жар возрастет до того, что все на Земле истребится огнем. В Писании сказано: Небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят. Тогда исполнятся оба пророчества – того, кто верил, и того, кто знал». Припомнилось ветхое, изъеденное мышами октаво из библиотеки Брюса, под номером 461, с безграмотной русскою надписью: «Лионардо Давинчи трактат о живописном письме на немецком языке» и вложенный в книгу портрет Леонардо – лицо Прометея или Симона Мага. И вместе с этим лицом – другое, такое же страшное – лицо исполина в кожаной куртке голландского шкипера, которого однажды встретил он в Петербурге, на Троицкой площади, у кофейного дома «Четырех фрегатов» – лицо Петра, некогда столь ненавистное, а теперь вдруг желанное. В обоих лицах было что-то общее, как бы противоположно-подобное: в одном – великое созерцание, в другом – великое действие разума. И от обоих лиц веяло на Тихона таким же благодатным холодом, как от горных снегов на путника, изможденного зноем долин. «О физика, спаси меня от метафизики!» – вспомнилось ему слово Ньютона, которое твердил, бывало, пьяный Глюк. В обоих лицах было единое спасение от огненного неба Красной Смерти – «земля, земля мати сырая».
Потом все смешалось и он заснул. Ему приснилось, будто бы он летит над каким-то сказочным городом, не то над Китежем-градом, или Новым Иерусалимом, не то Стекольным, подобным «стклу чисту и камени иаспису кристалловидну»; и математика – музыка была в этом сияющем граде.
Вдруг проснулся. Все суетились, бегали и кричали с радостными лицами:
– Команда, команда пришла!
Тихон выглянул в окно и увидал вдали, на опушке леса, в вечернем сумраке, вокруг пылавшего костра, людей в треуголках, в зеленых кафтанах с красными отворотами и медными пуговицами: это были солдаты.
– Команда, команда пришла! Зажигайся, ребята! С нами Бог!
V
Капитан Пырский имел предписание Нижегородской архиерейской канцелярии:
«До раскольничьего жительства дойти секретно, так, чтобы не зажглись. А буде в скиту своем или часовне запрутся, то команде стоять около того их пристанища денно и нощно, со всяким остерегательством, неоплошно ратным строем, и смотреть, и беречь их накрепко, и жечься им отнюдь не давать, и уговаривать, чтоб сдались и принесли вину свою, весьма обнадеживая, что будут прощены без всякого озлобления. И буде сдадутся, то всех переписать и, положа им на ноги колодки или что может заблагоприобретено быть, чтоб в дороге утечки не учинили, и со всеми их пожитками, при конвое отправить в Нижний. А буде, по многому увещанию, повиновения не принесут и начнут сидеть в запоре упорно, то потеснить их и добывать, как возможно, чтоб, конечно, тех воров переимать, а распространению воровства их не допустить и взять бы их взятьем или голодом выморить, без кровопролития. А буде они свои воровские пристанища или часовню зажгут, то вам бы те пристанища заливать водою и, вырубя или выломав двери и окна, выволакивать их живыми».
Капитан Пырский, храбрый старый солдат, раненный при Полтаве, считал разорение скитов «кляузной выдумкой долгогривой поповской команды» и лучше пошел бы в самый жестокий огонь под шведа и турку, чем возиться с раскольниками. Они сжигались, а он был в ответе и получал выговоры: «Оному капитану и прочим светским командирам такие непорядочные поступки воспретить, ибо по всему видно, что предали себя сожжению, видя от него, капитана, страх». Он объяснил, что «раскольники не от страха, а от замерзелости своей умирают, понеже надуты страшною злобою, и весьма нас имеют отпадших от благочестия, и объявляют, что стоят даже до смерти и переменять себя к нынешнему обыкновению не будут – столь надуты и утверждены в такой безделице».