Петр любил своего карлика – «нарочитую монстру» и устроил ему великолепные похороны.
Впереди шли попарно тридцать певчих – все маленькие мальчики. За ними – в полном облачении, с кадилом в руках крошечный поп, которого из всех петербургских священников выбрали за малый рост. Шесть маленьких вороных лошадок в черных до земли попонах везли маленький, точно детский, гробик на маленьких, точно игрушечных, дрогах. Потом выступали торжественно, взявшись за руки, под предводительством крошечного маршала с большим жезлом двенадцать пар карликов в длинных траурных мантиях, обшитых белым флером, и столько же карлиц – все по росту, меньшие впереди, большие позади, наподобие органных дудок – горбатые, толстобрюхие, косолапые, криворожие, кривоногие, как собаки барсучьей породы, и множество других, не столько смешных, сколько страшных, уродов. По обеим сторонам шествия рядом с карликами шли великаны-гренадеры и царские гайдуки с горящими факелами и погребальными свечами в руках. Одного из этих великанов, наряженного в детскую распашонку, вели на помочах два самых крошечных карлика с длинными седыми бородами; другого, спеленутого как грудной младенец, везли в тележке шесть ручных медведей.
Шествие заключал царь со всеми своими генералами и сенаторами. В наряде голландского корабельного барабанщика шел он все время пешком и с таким видом, как будто делал самое нужное дело, бил в барабан.
Невской першпективой, от деревянного моста на речке Фонтанной к Ямской слободе, где было кладбище, двигалось шествие и за ним – толпа. Люди выглядывали из окон, выбегали из домов; и в суеверном страхе не знали православные, креститься или отплевываться. А немцы говорили: «Такого-де шествия едва ли где придется увидеть, кроме России».
Был пятый час вечера. Быстро темнело. Шел мокрый снег хлопьями. По обеим сторонам «першпективы» два ряда голых липок и крыши низеньких домиков белели от снега. Густел туман. И в мутно-желтом тумане и в мутно-красном свете факелов это шествие казалось бредом, наваждением дьявольским.
Но толпа, хотя и в страхе, бежала, не отставая, шлепая по грязи и рассказывая шепотом страшные, тоже подобные бреду слухи о нечистой силе, которая будто бы завелась в Петербурге.
Намедни ночью караульный у Троицы слышал в трапезной церковной стук, подобием бегания; и в колокольне кто-то бегал по деревянной лестнице, так что ступени тряслись; а утром псаломщик, когда пошел благовестить, увидел, что стремянка-лестница оторвана и веревка, спущенная для благовесту, обернута вчетверо.
– Не кто другой, как черт, – догадывались одни.
– Не черт, а кикимора, – возражали другие.
Старушка-селедочница с Охты собственными глазами видела кикимору, как она пряжу прядет:
– Вся голая, тонешенька, чернешенька, а головенка махонькая, с наперсточек, а туловища не спознать с соломинкой.
– Не домовой ли? – спросил кто-то.
– Домовых в церкви не водится, – отвечали ему.
– А может, какой заблудший? На них-де бывает чума, что на коров и собак, оттого и проказят.
– То к весне: по веснам домовые линяют, старая шкура сползает – тогда и бесятся.
– Домовой ли, черт ли, кикимора, а только знатно, сила нечистая! – решили все.
В мутно-желтом тумане, в мутно-красном свете факелов, от которого бегали чудовищные тени гигантов и карликов, само это шествие казалось нечистою силою, петербургскою нежитью.
Сообщались еще более страшные вести.
На Финляндской стороне какой-то поп «для соделания некоего неистовства» нарядился в козью шкуру с рогами, которая тотчас к нему приросла, и в сем виде повезут его ночью на казнь. Драгунский сын Зварыкин продал душу дьяволу, объявившемуся у Литейного двора в образе немца, и договор подписал кровью. В Аптекарском саду, на кладбище разрыли воры могилу, разбили заступами гроб, принялись тащить покойника за ноги, но не вытащили, испугались и убежали; утром увидел кто-то ноги, торчавшие из могилы, – и прошел слух о воскресении мертвых. В Татарской слободе, за крепостным Кронверком, родился младенец с коровьим рогом вместо носа, а на Мытном дворе – поросенок с человечьим лицом. «Не знаменуется благое в городах, где такое рождается!» Где-то явился петух о пяти ногах. На Ладоге выпал кровавый дождь; земля тряслась и ревела, как вол; на небе было три солнца.
– Быть худу, быть худу, – повторяли все.
– Питербурх пустеть будет!
– Не одному Питербурху – всему миру конец! Светопреставление! Антихрист!
Наслушавшись этих рассказов, маленький мальчик, которого мать тащила за руку в толпе, вдруг заплакал, закричал от страха. Женщина в отрепьях, с полоумным лицом, должно быть юродивая, нечеловеческим голосом закликала. Ее поскорее увели в соседний двор. Царь не любил шутить с кликушами: выгонял из них бесов кнутом. «Хвост кнута длиннее хвоста бесовского!» – говорил он, когда ему докладывали о «суеверных шалостях».
Среди вельмож и сенаторов было тоже много испуганных лиц. Перед самым выступлением шествия Шафиров поднес государю только что полученные с курьером письма из Неаполя, от Толстого и царевича. Государь спрятал их в карман, не распечатав, – должно быть, не хотел читать при свидетелях. Шафиров, однако, из полученной им коротенькой записки Толстого уже знал страшную весть. Она тотчас облетела всех:
– Царевич едет сюда!
– Иуда Петр Толстой выманил, ему-де не первого кушать.
– Батюшка, слышь, посулил его на Афросинье женить.
– Женить? Как бы не так. Держи карман. Жолв ему, а не женитьба!
– А ну как даст Бог свадьбу?
– Венчали ту свадьбу на Козьем болоте, а дружка да свашка – топорик да плашка!
– Дурак, дурак! Погубит он себя напрасно.
– Быть бычку на обрывочке!
– Не сносить ему головы своей!
– Под обух идет!
– А может, и помилуют? Не чужой ведь – родной: и змея своих черев не ест. Поучат и помилуют!
– Учить поздно, распашонка на нем не сойдется.
– Не учили, покуда поперек лавки укладывался, а во всю вытянулся, не научишь!
– Поди ко мне в ступу, я тя пестом приглажу – вот вся и наука!
– Унянчат дитятку, что не пикнет, упестуют!
– Да и нам, чай, всем такая будет баня, что небо с овчинку покажется.
– Беда, братцы, беда – тут и о двух головах пропадешь!
И в толпе вельмож все повторяли, так же как в толпе народа:
– Быть худу! Быть худу!
А царь все шагал да шагал по грязи и бил в барабан, заглушая унылое пение: «Со святыми упокой», «Вечная память!»
Туман густел. Все расплывалось в нем, таяло, делалось призрачным – и вот-вот, казалось, весь город, со всеми своими людьми, и домами, и улицами, подымется вместе с туманом и разлетится, как сон.
VIII
Вернувшись с похорон в Летний дворец, Петр сел в маленькую верейку, переехал через темную ночную Неву, один, без гребцов, сам работая веслами, и причалил у небольшой деревянной пристани на противоположном берегу.
Здесь, почти у самой реки, недалеко от Троицкого собора, стоял маленький низенький домик, один из первых домов, построенных голландскими плотниками при самом основании Петербурга – первый дворец Петра, похожий на бедные хижины саардамских корабельщиков. Он был срублен из соснового леса, который рос тут же, на диком болоте Кейвусари, Березового острова, выкрашен масляною краскою под кирпич и крыт дощечками под черепицу.
Комнаты низенькие, тесные – всего три: направо от сеней конторка, налево столовая и за нею спальня, самая крошечная из трех – четыре аршина в длину, три в ширину – едва повернуться. Убранство хотя очень простое, но уютное и опрятное, на голландский образец. Потолок и стены обиты выбеленным холстом; окна широкие, низкие, с переплетом из свинцовых желобков и мелкими стеклами, с дубовыми ставнями на железных болтах. Двери не по росту Петра – он должен был наклоняться, чтобы не удариться головой о притолоку.
После постройки Летнего и Зимнего дворцов стоял этот домик пустой. Только изредка царь ночевал в нем, когда ему хотелось остаться совсем одному, даже без Катеньки.