Прерывая чтение, раздался глухой, сиповатый и грозный голос Петра, полный таким гневом и скорбью, что вся церемония как будто исчезла, и все вдруг поняли ужас того, что совершается:
– Не могу такого наследника оставить, который бы растерял то, что чрез помощь Божию отец получил, и ниспроверг бы славу и честь народа российского, к тому же и, боясь суда Божия, вручить такое правление, знав непотребного к тому! А ты…
Он посмотрел на царевича так, что у него сердце упало: ему показалось, что это уже не притворство.
– А ты помни: хотя и прощаю тебя, но ежели всей вины не объявишь и что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: за сие пардон не в пардон. Казнен будешь смертью!
Алексей поднял было руки и весь потянулся к отцу, хотел что-то сказать, крикнуть, но тот уже опять смотрел мимо него неподвижным непроницаемым взором. По знаку царя Шафиров продолжал чтение.
«И тако мы, сожалея о государстве своем и верных подданных, властию отеческою и яко самодержавный государь лишаем его, сына своего Алексея, за те вины и преступления наследства по нас престола Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем помянутого престола наследником другого сына нашего, Петра, хотя еще и малолетна суща, ибо иного возрастного наследника не имеем. И заклинаем сына нашего родительскою нашею клятвою, дабы того наследства не искал. Желаем же от всех верных наших подданных и всего народа российского, дабы по сему нашему изволению и определению сего от нас назначенного в наследство наше сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали, и на сем обещанием пред святым алтарем, над святым Евангелием и целованием креста утвердили. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут, изменниками нам и отечеству объявляем».
Царь встал, сошел с трона и велел присутствующим, не дожидаясь его, идти в Успенский собор для целования креста.
Когда все, кроме Толстого, Шафирова и нескольких других ближайших сановников, двинулись к выходу и зала опустела, Петр сказал ему:
– Ступай!
Они вместе прошли через сени столовой в тайник Ответной палаты, откуда в старину московские цари, скрытые за тафтяными пологами, слушали совещания посольские. Это была маленькая комната, вроде кельи, с голыми стенами, со слюдяным оконцем, пропускавшим янтарно-желтый, как бы вечно вечерний, свет. В углу, перед образом Спасителя с темным ликом в терновом венце и кротким скорбным взором, теплилась неугасимая лампада. Петр запер дверь и подошел к сыну.
Опять, как тогда в Неаполе, во время бреда, и намедни в Преображенском, царевич весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. Но все еще надеялся: вот сейчас обнимет, приласкает, скажет, что любит, – и все эти страхи кончатся уже навсегда.
«Знаю, что любишь! Знаю, что любишь!» – твердил про себя как заклятие. Но все-таки сердце билось от ужаса.
Он опустил глаза и не смел их поднять, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взор отца. Оба молчали. Было очень тихо.
– Слышал ли, – произнес, наконец, Петр, – что давеча перед всем народом объявлено: ежели что укроешь, то смерть?
– Слышал, батюшка.
– И ничего донести не имеешь к тому, что третьего дня объявил?
Царевич вспомнил о матери и опять почувствовал, что не предаст ее, хотя бы ему грозила смерть сейчас же.
– Ничего, – как будто не сам он, а кто-то за него проговорил чуть слышно.
– Так ничего? – повторил Петр.
Алексей молчал.
– Говори!..
У царевича в глазах темнело, ноги подкашивались. Но опять, как будто не сам он, а кто-то за него, ответил:
– Ничего.
– Лжешь! – крикнул Петр, схватив его за плечо и сжав так, что, казалось, раздробятся кости. – Лжешь! Утаил о матери, о тетках, о дяде, о Досифее Ростовском – обо всем гнезде их проклятом – корне злодейского бунта!..
– Кто тебе сказал, батюшка? – пролепетал царевич и взглянул на него в первый раз.
– Аль не правда? – посмотрел ему отец прямо в глаза.
Рука его все тяжелела, тяжелела. Вдруг царевич зашатался, как тростинка, под этою тяжестью и упал к ногам отца.
– Прости! Прости! Ведь матушка! Родная мне!..
Петр склонился к нему и занес кулаки над головой его с матерной бранью.
Алексей протянул руки, как будто защищаясь от смертельного удара, поднял взор и увидел над собой в таком же быстром, как намедни, но теперь уже обратном превращении оборотня, вместо родного лица – то, другое, чуждое, страшное, как мертвая маска, – лицо Зверя.
Он слабо вскрикнул и закрыл глаза руками.
Петр повернулся, чтобы уйти. Но царевич, услышав это движение отца, бросился к нему на коленках, ползком, как собака, которую бьют и которая все-таки молит прощения, припал к ногам его, обнял их, ухватился за них.
– Не уходи! Не уходи! Лучше убей!..
Петр хотел оттолкнуть его, освободиться. Но Алексей держал его, не пускал, цеплялся все крепче и крепче.
И от этих судорожно хватающих, цепляющихся рук пробегала по телу Петра ледяная дрожь того омерзения, которое он чувствовал всю жизнь к паукам, тараканам и всяким иным копошащимся гадам.
– Прочь, прочь, прочь! Убью! – кричал он в ярости, смешанной с ужасом.
Наконец, с отчаянным усилием стряхнул его, отшвырнул, ударил ногой по лицу.
Царевич с глухим стоном упал ничком на пол, как мертвый.
Петр выбежал из комнаты, точно спасаясь от какого-то страшилища.
Когда он проходил мимо сановников, ожидавших его в Столовой палате, они поняли по лицу его, что случилось недоброе.
Он только крикнул:
– В собор. И вышел.
Одни побежали за ним, другие, в том числе Толстой и Шафиров, в тайник Ответной, к царевичу.
Он лежал по-прежнему ничком на полу, как мертвый.
Стали поднимать его, приводить в чувство. Члены не разгибались, как будто окоченели, сведенные судорогой. Но это не был обморок. Он дышал часто, глаза были открыты.
Наконец подняли его, поставили на ноги. Хотели провести в соседнюю комнату, чтоб уложить на лавку.
Он оглядывался мутным, словно невидящим, взором и бормотал, как будто старался припомнить:
– Что такое?.. Что такое?..
– Небось, небось, родимый! – успокаивал Толстой. – Дурно тебе стало. Упал, должно быть, ушибся. До свадьбы заживет. Испей водицы. Сейчас дохтур придет.
– Что такое?.. Что такое?.. – повторял царевич бессмысленно.
– Не доложить ли государю? – шепнул Толстой Шафирову.
Царевич услышал, обернулся, и вдруг бледное лицо его побагровело. Он весь затрясся и начал рвать на себе воротник рубашки, как будто задыхался.
– Какому государю? – в одно и то же время заплакал и засмеялся он таким диким плачем и смехом, что всем стало жутко.
– Какому государю? Дураки, дураки! Да разве не видите?.. Это не он! Не государь и не батюшка мне, а барабанщик, жид проклятый, Гришка Отрепьев, самозванец, оборотень! Осиновый кол ему в горло – и делу конец!..
Прибежал лейб-медик Арескин.
Толстой за спиной царевича указал сперва на него, потом на свой лоб: в уме-де царевич мешается.
Арескин усадил больного в кресло, пощупал ему пульс, дал понюхать спирту, заставил выпить успокоительных капель и хотел пустить кровь, но в это время пришел посланный и объявил, что царь ждет в соборе и требует к себе царевича немедленно.
– Доложи, что его высочеству неможется, – начал было Толстой.
– Не надо, – остановил его царевич, как будто очнувшись от глубокого сна. – Не надо. Я сейчас. Только отдохнуть минутку и вина бы…
Подали венгерского. Он выпил с жадностью. Арескин положил ему на голову полотенце, смоченное холодной водой с уксусом.
Его оставили в покое. Все отошли в сторону, совещаясь, что делать.
Через несколько минут он сказал:
– Ну, теперь ничего. Прошло. Пойдем.
Ему помогли встать и повели под руки.
На свежем воздухе, при переходе из дворца в собор, он почти совсем оправился.