И опять, как давеча, остановился, словно сам испугавшись того, что хотел сказать. Но всевидящий взор проникал в самую тайную глубину его сердца. От этого взора нельзя было скрыть ничего.
С усилием, дрожа и бледнея, обливаясь холодным потом, он кончил:
– Когда батюшка был болен, я ему смерти желал.
И весь сжался, съежился, опустил голову, закрыл глаза, чтобы не видеть Того, кто стоял перед ним, замер от ужаса, как будто ждал, что раздастся слово, подобное грому небесному, – последнее осуждение или оправдание, как на Страшном суде.
И вдруг знакомый, обыкновенный, человеческий голос отца Якова произнес:
– Бог тебя простит, чадо. Мы и все ему желаем смерти.
Царевич поднял голову, открыл глаза и увидел тоже знакомое, обыкновенное, человеческое, совсем не страшное лицо: тонкие морщинки около добрых и немного хитрых карих глаз, бородавку с тремя волосками на круглой пухлой щеке, рыжеватую с проседью бороду – ту самую, за которую некогда он таскал батьку, пьяный, во время драки. Поп как поп – ничего и никого не было за ним. Но если бы в самом деле разразился над царевичем гром, он бы, кажется, был меньше поражен, чем этими простыми словами: «Бог тебя простит. Мы и все ему желаем смерти».
А священник продолжал как ни в чем не бывало спрашивать по чину требника:
– Рцы ми, чадо: не ял ли еси мертвечины, или крове, или удавленное, или волкохищное, или птицею пораженное? Не осквернился ли еси от иного чесоже, яже заповедана суть в священных правилах? Или во Святую четыредесятницу, или в среду, или в пяток – от масли или сыра?
– Отче! – воскликнул царевич. – Велик мой грех, видит Бог, велик…
– Оскоромился? – спросил отец Яков с тревогою.
– Не о том я, отче! Я о государе-батюшке. Как же так? Ведь родной я ему, родной сын, кровь от крови. Смерти сын отцу пожелал. А кто кому смерти желает, тот того убийца. Мысленный есмь отцеубийца. Страшно, Игнатьич, страшно. Ей, отче, яко самому Христу, тебе исповедуюсь. Рассуди, помоги, помилуй, Господи!..
Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.
– Что на отца по плоти восстал, каешься, а что на отца по духу, о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского…
И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: «священство имете выше главы своей».
– Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный или яко блекотливый козел вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но диавол пакоствует мне через тебя – взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свинье, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет…
И слово за слово свел-таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем Петре Анфимове.
Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу – и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое – с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми, хищными глазками – лицо Петьки-подьячего; как будто в лице «его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского», благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо Алексие, вся согрешения твоя, – произнес отец Яков, покрывая голову царевича епитрахилью, – и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Пустота была в сердце Алексея, и слова эти звучали для него пустые, без власти, без тайны, без ужаса. Он чувствовал, что прощалось здесь, но не простилось там, разрешалось на земле, но не разрешалось на небе.
В тот же день перед вечером пошел отец Яков париться в баню. Вернувшись, сел у камелька против царевича пить горячий сбитень, дымившийся в котле из яркой красной меди, в которой отражалось красное, как медь, лицо протопопа. Пил, не торопясь, кружку за кружкой и вытирал пот большим клетчатым платком. Он и в бане парился, и сбитень пил, точно обряд совершал. В том, как прихлебывал, и причмокивал, и закусывал хрустящим сдобным бубликом, была такая же благолепная чинность и важность, как в церковнослужении; виден был хранитель дедовских обычаев, слышен завет всей старины православной: буди неподвижен, яко мраморный столп, не склоняйся ни на шуе, ни на десно.
Царевич слушал рассуждения о том, какими вениками мягче париться: от какой травы, мяты или калуфера, бывает слаще в бане дух; и повествование, как матушка-протопопица на Николу зимнего едва до смерти не запарилась. А также, к слову, – поучения и назидания от святых отцов: «Червь смирен зело и худ, ты же славен и горд; но аще разумен еси, то сам уничижи гордость свою, помышляя, яко крепость и сила твоя снедь червям будет. Высокоумия хранися, гневодержания удаляйся...»
И опять, опять – о деле мужиков порецких, о неизбежном Петьке Анфимове.
Царевичу хотелось спать, и порой казалось ему, что это не человек перед ним говорит, а вол жует, и отрыгает, и снова жует бесконечную сонную жвачку.
Надвигались унылые сумерки. На дворе была оттепель с желтым, грязным туманом. На окнах бледные цветы мороза таяли, плакали. И в окна глядело небо, грязное, подслеповатое, слезящееся, как хитрые, подлые глазки Петьки-подьячего.
Отец Яков сидел против царевича на том же месте, где три недели назад сидел архимандрит Федос. И Алексей невольно сравнивал обоих пастырей Церкви, старой и новой.
«Не архиереи, а шушера! Были мы орлы, а стали ночные нетопыри», – говорил поп Федос. «Были мы орлы, а стали волы подъяремные», – мог бы сказать поп Яков.
За Федоской был вечный Политик, древний князь мира сего; и за отцом Яковом был тот же Политик, новый князь мира сего – Петька-хам. Один стоил другого, древнее стоило нового. И неужели за этими двумя лицами, прошлым и будущим, – единое третье – лицо всей Церкви?
Он смотрел то на грязное небо, то на красное лицо протопопа. И здесь и там было что-то плоское-плоское, пошлое, вечное в пошлости, то, что всегда есть и что все-таки призрачнее самого дикого бреда. И пустота была в сердце его, и скука, страшная как смерть.
И опять, как тогда, зазвенел колокольчик, сперва глухо, вдали, потом все громче, ближе.
Царевич прислушался и вдруг весь насторожился.
– Едет кто-то, – сказал отец Яков. – Не сюда ли?
Послышалось шлепанье лошадиных копыт в лужах талого снега, визг полозьев по голым камням, голоса на крыльце, шаги в передней. Дверь открылась, и вошел великан с красивым глупым лицом, странною смесью римского легионера с русским Иванушкой-дурачком. То был денщик царя, Преображенской гвардии капитан Александр Иванович Румянцев.
Он подал письмо царевичу. Тот распечатал и прочел:
cite«Сын. Изволь быть к нам завтра на Зимний двор.
citeПетр».
Алексей не испугался, не удивился; как будто заранее знал об этом свидании – и ему было все равно.
В ту ночь приснился царевичу сон, который часто снился ему, всегда одинаковый.
Сон этот связан был с рассказом, который слышал он в детстве.
Во время стрелецкого розыска царь Петр велел вырыть погребенное в трапезе церкви Николы на Столпах и пролежавшее семнадцать лет в могиле тело врага своего, друга Софьи, главного мятежника, боярина Ивана Милославского; открытый гроб везти на свиньях в Преображенское и там, в застенке, поставить под плахою, где рубили головы изменникам, так, чтобы кровь лилась в гроб на покойника; потом разрубить труп на части и зарыть их тут же, в застенке, под дыбами и плахами. «Дабы, – гласил указ, – оные скаредные части вора Милославского умножаемою воровскою кровью обливались вечно, по слову Псаломскому: Мужа кровей и льсти гнушается Господь.