Петр издавал указы, которыми повелевалось жителям выносить из подвалов имущество, держать лодки наготове, сгонять скот на высокие места. Но каждый раз вода убывала. Царь, заметив, что указы тревожат народ, и заключив по особым, ему одному известным приметам, что большого наводнения не будет, решил не обращать внимания на подъемы воды.
6 ноября назначена была первая зимняя ассамблея в доме президента Адмиралтейской коллегии Федора Матвеевича Апраксина, на набережной, против Адмиралтейства, рядом с Зимним дворцом.
Накануне вода опять поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце ползли из погребов на чердак; мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу. Не совсем оправившись после родов, не могла она сопровождать мужа на ассамблею и умоляла его не ездить.
Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; царь воды не уймет.
Со всех сторон предупреждали его, приставали и, наконец, так надоели, что он запретил говорить о наводнении. Обер-полицеймейстера Девьера едва не отколотил дубинкою. Какой-то мужичок напугал весь город предсказаниями, будто бы вода покроет высокую ольху, стоявшую на берегу Невы, у Троицы. Петр велел срубить ольху и на том самом месте наказать мужичка плетьми, с барабанным боем и «убедительным увещанием» к народу.
Перед ассамблеей приехал к царю Апраксин и просил позволения устроить ее в большом доме, а не во флигеле, где она раньше бывала, стоявшем на дворе и соединенном с главным зданием узкою стеклянною галереей, небезопасною в случае внезапного подъема воды: гости могли быть отрезаны от лестницы, ведущей в верхние покои. Петр задумался, но решил поставить на своем и назначил собрание в обычном ассамблейном домике.
«Ассамблея, – объяснялось в указе, – есть вольное собрание, или съезд, не для только забавы, но и для дела.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать.
Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить, или унимать, также церемонии делать вставаньем, провожаньем и прочим да не дерзает, под штрафом Великого орла».
Обе комнаты – в одной ели и пили, в другой танцевали – были просторные, но с чрезвычайно низкими потолками. В первой стены выложены, как в голландских кухнях, голубыми изразцами; на полках расставлена оловянная посуда; кирпичный пол усыпан песком; огромная кафельная печь жарко натоплена. На одном из трех длинных столов закуски – любимые Петром фленсбургские устрицы, соленые лимоны, салакуша; на другом – шашки и шахматы; на третьем – картузы табаку, корзины глиняных трубок, груды лучинок для раскуривания. Сальные свечи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.
Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип – гретое вино с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.
Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полицеймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам.
– Вода поднимается, ваше величество.
– Сколько?
– Два фута пять вершков.
– А ветер?
– Вест-зюйд-вест.
– Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд.
– Переменился, – возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.
– Ничего, – решил Петр, – скоро на убыль пойдет. Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!
Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.
– Ваше величество! Не будет ли какого указа? – жалобно взмолился Девьер. – А то уж, как и быть, не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают…
Царь посмотрел на него пристально.
– Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!
Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.
– Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? – обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в новгородских церквах каким-то чудом гудят колокола; молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.
Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством:
– Чему бы оное бессловесное гудение человеков учило, может всяк имеющий ум рассудить: явно – от Противника; рыдает бес, что прелесть его изгоняется от народов российских – из кликуш, раскольщиков и старцев-пустосвятов, об исправлении коих тщание имеет ваше величество.
И Федоска свел речь на свой любимый предмет, на рассуждение о вреде монашества.
– Монахи тунеядцы суть. От податей бегут, чтобы даром хлеб есть. Что ж прибыли обществу от сего? Звание свое гражданское ни во что вменяют, суете сего мира приписуют – что и пословица есть: кто пострижется, говорят, работал земному царю, а ныне пошел работать Небесному. В пустынях скотское житие проводят. А того не рассудят, что пустыням прямым в России, студеного ради климата, быть невозможно.
Алексей понимал, что речь о пустосвятах – камень в его огород.
Он встал. Петр посмотрел на него и сказал:
– Сиди!
Царевич покорно сел, потупив глаза, – как сам он чувствовал, с гипокритским[24] видом.
Федоска был в ударе, поощряемый вниманием царя, который вынул записную книжку и делал в ней отметки для будущих указов, – предлагал он все новые и новые меры, будто бы для исправления, а в сущности, казалось царевичу, для окончательного истребления в России монашества.
– В мужских монастырях учредить гошпитали по регламенту для отставных драгун, также училища цифири и геометрии; в женских – воспитательные дома для зазорных младенцев; монахиням – питаться пряжею на мануфактурные дворы...
Царевич старался не слушать; но отдельные слова доносились до него, как властные окрики:
– Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь. Пред иконами, вне церкви стоящими, свечевозжжение весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно…
Ставни на окнах задрожали от напора ветра. По комнате пронеслось дуновение, всколыхнувшее пламя свечей. Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. И Алексею чудилась в словах Федоски та же злая сила, тот же натиск бури с Запада.
Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры, зеркала в простенках, в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте – музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной «Езда на остров Любви», такой низкий, что голые амуры с пухлыми икрами и ляжками почти касались париков.
Дамы, когда не было танцев, сидели как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали «да» и «нет», на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: лучше бы мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!
Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Летнем саду на празднике Венус плакала над нежною цидулкою: