Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно – это-то спокойствие меня и бесило.
– А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
– Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
– Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим же учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что он по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
– Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей...
– А не Сын Божий?
– Мы все сыны Божии...
– И Он, как все?
Мне не хотелось лгать – я молчала.
– Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа – нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос-батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
Он говорил о Христе так, как, я заметила, здесь говорят о нем самые простые люди – мужики: точно он у них свой собственный, домашний, такой же, как они, мужик. Я не знаю, что это – величайшая гордость и кощунство или величайшее смирение и святость.
Мы оба молчали. Голуби опять слетались, и между нами, соединяя нас, трепетали их белые крылья.
От ее высочества пришли за мною.
Сойдя с вышки, я оглянулась на царевича в последний раз. Он кормил голубей. Они окружили его. Садились ему на руки, на плечи, на голову. Он стоял в вышине, над черным, словно обугленным, лесом, в красном, словно окровавленном, небе, весь покрытый, точно одетый, белыми крыльями.
* * *
31 октября 1715
Теперь, когда кончено все, кончаю и этот дневник.
В середине августа (мы вернулись в Петербург из Рождествена в конце мая), недель за десять до разрешения от бремени ее высочество упала на лестнице и ударилась левым боком о верхнюю ступень. Говорят, споткнулась оттого, что на туфле сломался каблук. На самом деле, лишилась чувств, увидев, как внизу царевич, пьяный, обнимал и целовал дворовую девку Афросинью, свою любовницу.
Он живет с нею давно, почти на глазах у всех. Вернувшись из Карлсбада, взял ее к себе в дом, на свою половину. Я не писала об этом в дневнике, боясь, чтоб не прочла ее высочество.
Знала ли она? Если и знала, то не хотела знать, не верила, пока не увидела. Холопка – соперница герцогини Вольфенбюттельской, невестки императора! «В России и небываемое бывает», – как сказал мне один русский. Отец – с портомоей, сын – с холопкою.
Одни говорят, что она чухонка, взятая в плен солдатами, подобно царице; другие – что дворовая девка царевичева дядьки Никифора Вяземского. Кажется, последнее вернее.
Довольно красива, но сразу видна, как здесь говорят, «подлая порода». Высокая, рыжая, белая; нос немного вздернутый; глаза большие, светлые, с косым и длинным калмыцким разрезом, с каким-то диким, козьим взором; и вообще в ней что-то козье, как у самки сатира в «Вакханалии» Рубенса. Одно из тех лиц, которые нас, женщин, возмущают, а мужчинам почти всегда нравятся.
Царевич от нее, говорят, без ума. При первой встрече с ним она будто бы была невинна и долго ему сопротивлялась. Он ей вовсе не нравился. Ни обещания, ни угрозы не помогали. Но раз после попойки, пьяный, он бросился на нее в одном из тех припадков бешенства, которые бывают у него, так же как у отца, избил ее, чуть не убил, грозил ножом и овладел силою. Русское зверство, русская грязь!
И это тот самый человек, который так похож был на святого, когда там, в лесах Рождествена, пел акафист Алексею, человеку Божьему, и, окруженный голубями, говорил о «Христе-батюшке»! Впрочем, соединять подобные крайности – особенный русский талант – то, чего нам, глупым немцам, слава богу, понять не дано.
– Мы, русские, – сказал мне однажды сам царевич, – меры держать не умеем ни в чем, но всегда по краям и пропастям блудим.
Ее высочество после падения на лестнице чувствовала боль в левом боку. «Меня по всему телу точно булавками колет», – говорила она. Но вообще была спокойна, словно что-то решила и знала, что ее решения уже ничто не изменит. О царевиче больше никогда со мной не говорила и на судьбу не жаловалась. Раз только сказала:
– Я считаю гибель мою неизбежною. Надеюсь, что страдания мои скоро прекратятся. Ничего на свете так не желаю, как смерти. Это – мое единственное спасение.
12 октября благополучно разрешилась от бремени мальчиком, будущим наследником престола Петром Алексеевичем. В первые дни после родов чувствовала себя хорошо. Но когда ее поздравляли, желали доброго здоровья, сердилась и просила всех молиться, чтобы Бог послал ей смерть.
– Я хочу умереть и умру, – говорила она все с тою же страшною, спокойною решимостью, которая уже не покидала ее до конца. Врачей и бабки не слушалась, как будто нарочно делала все, что ей запрещали. На четвертый день села в кресло, велела вынести себя в другую комнату, сама кормила ребенка. В ту же ночь ей стало хуже; началась лихорадка, рвота, судороги и такие боли в животе, что она кричала сильнее, чем во время родов.
Узнав об этом, царь, который сам был болен, прислал князя Меншикова с четырьмя лейб-медиками, Арескиным, Поликолою и двумя Блюментростами, чтобы составить консилиум. Они нашли ее при смерти – in mortis limine.
Когда убеждали ее принять лекарство, она бросала на пол стакан и говорила:
– Не мучьте меня. Дайте мне спокойно умереть. Я не хочу жить.
За день до смерти призвала барона Левенвольда и сообщила ему свою последнюю волю: чтоб никто из приближенных ни здесь, ни в Германии не смел дурно говорить о царевиче; она умирает рано, прежде, чем думала, но довольна судьбой своей и никого ни в чем не винит.
Потом простилась со всеми. Меня благословила, как мать.
В последний день царевич не отходил от нее. У него было такое лицо, что страшно было смотреть. Три раза падал в обморок. Она не говорила с ним, как будто не узнавала его. Только перед самым концом, когда он припал к ее руке, посмотрела на него долгим взором и что-то тихо сказала; я только расслышала:
– Скоро… скоро… увидимся…
Отошла, точно уснула. У мертвой лицо было такое счастливое, как никогда у живой.
По приказанию царя анатомировали тело. Он при этом сам присутствовал.
Похороны 27 октября. Долго спорили, полагается ли по придворному чину стрелять из пушек при погребении кронпринцессы, и если полагается, то сколько раз. Расспрашивали всех иностранных послов. Царь беспокоился об этой стрельбе больше, чем о всей судьбе ее высочества. Решили не стрелять.
Гроб вынесли по нарочно устроенным деревянным подмосткам из дверей дома прямо к Неве. За гробом шли царь и царевич. Царицы не было. Она ждала с часу на час разрешения от бремени. На Неве стоял траурный фрегат, весь обитый черным, с черными флагами.
Медленно, под звуки похоронной музыки поплыли к Петропавловскому собору, еще недостроенному, где могила кронпринцессы должна была оставаться до окончания свода под открытым небом. На живую шел дождь – будет идти и на мертвую.
Вечер был серый, тихий. Небо – как могильный свод; Нева – как темное-темное зеркало; весь город в тумане – точно призрак или сновидение. И все, что я испытала, видела и слышала в этом страшном городе, теперь более, чем когда-либо, казалось мне сном.
Из собора ночью вернулись в дом царевича для поминальной трапезы. Здесь царь отдал сыну письмо, в котором, как я узнала впоследствии, грозил – в случае, ежели царевич не исправится, – лишением наследства и отцовским проклятием.
На следующий день царица разрешилась от бремени сыном.
Между этими двумя детьми – сыном и внуком царя – колеблются судьбы России.