Накатил! Накатил!
Дух Свят, Дух,
Кати, кати! Ух!
И падали на пол в судорогах, с пеною у рта, как бесноватые, и пророчествовали, большею частью, впрочем, невразумительно. Иные в изнеможении останавливались, с лицами красными как кумач или белыми как полотно; пот лил с них ручьями; его вытирали полотенцами, выжимали мокрые насквозь рубахи, так что на полу стояли лужи; это потение называлось «банею пакибытия». И едва успев отдышаться, опять пускались в пляс. Вдруг все сразу остановились, пали ниц. Наступила тишина мертвая, и, так же как давеча при входе Царицы, пронеслось благоговейнейшим шепотом:
– Царь! Царь!
Вошел человек лет тридцати в белой длинной одежде из ткани полупрозрачной, так что сквозило тело, с женоподобным лицом, таким же нерусским, как у Акулины Мокеевны, но еще более чуждой и необычайной прелести.
– Кто это? – спросил Тихон рядом с ним лежавшего Митьку.
– Христос-Батюшка! – ответил тот.
Тихон узнал потом, что это беглый казак Аверьянка Беспалый, сын запорожца и пленной гречанки.
Батюшка подошел к Матушке, которая встала перед ним почтительно, и «поликовался» с нею, обнял и поцеловал трижды в уста.
Потом вышел на середину горницы и стал на небольшое круглое возвышение из досок, вроде тех крышек, которыми закрываются устья колодцев.
Все запели громогласно и торжественно:
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые, еще огненные —
Сударь Дух Святой покатывает.
Под ним белый конь не прост,
У коня жемчужный хвост,
Из ноздрей огонь горит,
Очи – камень маргарит.
Накатил! Накатил!
Дух Свят, Дух,
Кати, кати! Ух!
Батюшка благословил детушек – и опять началось кружение, еще более неистовое, между двумя недвижными пределами – Матушкой на самом краю и Батюшкой в самом средоточии вертящихся кругов. Батюшка изредка медленно взмахивал руками, и при каждом взмахе ускорялась пляска. Слышались нечеловеческие крики:
– Эвá-эвó! Эвá-эвó!
Тихону вспомнилось, что в старинных латинских комментариях к Павсанию читал он, будто бы древние вакхи и вакханки приветствовали бога Диониса почти однозвучными криками: «Эвá-эвó!» Каким чудом проникли, словно просочились вместе с подземными водами, эти тайны умершего бога с вершин Киферона в подполья замоскворецких задворков?
Он смотрел на крутящийся белый смерч пляски и минутами терял сознание. Время остановилось. Все исчезло. Все цвета слились в одну белизну – казалось, в белую бездну белые птицы летят. И ничего нет – его самого нет. Есть только белая бездна, Белая Смерть.
Он очнулся, когда Емельян взял его за руку и сказал:
– Пойдем!
Хотя свет дневной не проникал в подполье, Тихон чувствовал утро. Догоревшие свечи коптили. Духота была нестерпимая, смрадная. Лужи пота на полу подтирали ветошками. Радение кончилось. Царь и Царица ушли. Одни, пробираясь к выходу, шатаясь и держась за стены, ползли как сонные мухи. Другие, свалившись на пол, спали мертвым сном, похожим на обморок. Иные сидели на лавках, понурив головы, с такими лицами, как у пьяных, которых тошнит. Словно белые птицы упали на землю и расшиблись до смерти.
С этого дня Тихон стал ходить на все радения. Митька научил его плясать. Сначала было стыдно, но потом он привык и так пристрастился к пляске, что не мог без нее жить.
Все новые и новые тайны открывались ему на радениях.
Но порой казалось, что самую главную и страшную тайну от него скрывают. По тому, что видел и слышал, догадывался он, что братья и сестры живут в плотском общении.
– Мы – херувимы неженимые, в чистоте живем огненной, – говорили они. – То не блуд, когда брат с сестрой в любви живут Христовой, истинной, а блуд и скверна – брак церковный. Он пред Богом мерзость, пред людьми дерзость. Муж да жена – одна сатана, проклятые гнездники; а дети – осколки, щенята поганые!
Детей, рожденных от мужей неверных, матери подкидывали в бани торговые или убивали собственными руками.
Однажды Митька простодушно объявил Тихону, что живет с двумя родными сестрами – монашками из монастыря Новодевичьего; а Емельян Иванович, пророк и учитель, – с тринадцатью женами и девками.
– Которая у него на духу побывает, та с ним и живет.
Тихон был смущен этим признанием и после того несколько дней избегал Ретивого, не смел глядеть ему в глаза.
Тот, заметив это смущение, заговорил с ним наедине ласково:
– Слушай-ка, дитятко, открою тебе тайну великую. Ежели хочешь быть жив, умертви, Господа ради, не токмо плоть свою, но и душу, и разум, и самую совесть. Обнажись всех уставов и правил, всех добродетелей, поста, воздержания, девства. Обнажись самой святости. Сойди в себя, как в могилу. Тогда, мертвец таинственный, воскреснешь, и вселится в тебя Дух Святой, и уже не лишишься его, как бы ни жил и что бы ни делал…
Безобразное лицо Ретивого – маска фавна – светилось таким дерзновением и такою хитростью, что Тихону стало страшно: не мог он решить, кто перед ним – пророк или бесноватый?
– Аль о том соблазняешься, – продолжал тот еще ласковей, – что творим блуд, как люди о нас говорят? Знаем, что несходны дела наши многие с праведностью вашей человеческой. Да как нам быть? Нет у нас воли своей. Дух нами действует, и самые неистовства жизни нашей суть непостижный путь промысла Божия. Скажу о себе: когда с девами и женами имею соитие, совесть меня в том отнюдь не обличает, но паче радость и сладость в сердце кипят несказанные. Сойди с небес ангел тогда и скажи: не так-де живешь, Емельян! – и то не послушаю. Бог мой меня оправдал, а вы кто судите? Грех мой знаете, а милости Божией со мною не знаете. Вы скажете: кайся, – а я скажу: не в чем. Кто пришел, тому не нужно, что прошел. На что нам ваша праведность? Пошли нас в ад – и там спасемся; всели в рай – и там радости больше не встретим. В пучине Духа, яко камень в море, утопаем. Но от внешних таимся: сего ради инде и подуриваем, дабы совсем-то не узнали… Так-то, миленький!
Емельян смотрел в глаза Тихону, усмехаясь двусмысленно, а тот испытывал от этих слов учителя такое чувство, как от кружения пляски: точно летел и не знал, куда летит, вверх или вниз, к Богу или к черту.
Однажды Матушка в конце радения, на Вербной неделе, раздала всем пучки вербы и святые жгутики, свернутые из узких полотенец. Братья спустили рубахи по пояс, сестры – сзади тоже по пояс, а спереди по груди и пошли кругом, ударяя себя розгами и святыми жгутикам. Одни с громкой песней:
Богу порадейте,
Плотей не жалейте!
Богу послужите,
Марфу не щадите!
Другие с тихим свистом:
Били себя также завернутыми в тряпки железными ядрами, подобием пращей; резались ножами, так что кровь текла, и, глядя на Батюшку, кликали:
– Эва-эво! Эва-эво!
Тихон ударял себя жгутиком, и под ласковым взором Акулины Мокеевны, которая, казалось ему, глядит на него, на него одного, боль от ударов была чем острее, тем сладостней. Все тело истаивало от сладости, как воск от огня, и он хотел бы истаять, сгореть до конца перед Матушкой, как свеча перед образом.
Вдруг свечи стали гаснуть одна за другой, как будто потушенные вихрем пляски. Погасли все, наступила тьма; и так же, как некогда в срубе самосожженцев в ночь перед Красною Смертью, послышались шепоты, шорохи, шелесты, поцелуи и вздохи любви. Тела с телами сплетались, как будто во тьме шевелилось одно исполинское тело со многими членами. Чьи-то жадные цепкие руки протянулись к Тихону, схватили, повалили его.