Так и галдели все вместе, не обращая друг на друга никакого внимания. Идея индивидуального суверенитета осуществлялась в этих разговорах полностью. Задавали вопросы, сами на них отвечали, спорили с воображаемым собеседником, язвили в пустоту, хохотали, уперши руки в бока, над собственными остротами, подшучивали над каким-то невидимкой, опровергали его, иронически кривили губы над его неслышными репликами, а то вдруг соглашались с ним в чем-то очень важном, чтобы через секунду выкрикнуть: «Э-э-э, нет, — это совсем другое дело!»
На лицах отражалась вся гамма чувств: превосходство, раздражение, торжество, равнодушие, самодовольство, радость, лукавство. Отсутствовало лишь смущение. Они толклись на одном месте, жестикулировали, задевали друг друга локтями.
Издали казалось, будто эти люди составляют целостный организм, некую машину, вырабатывающую истину в споре. На самом деле взаимодействие здесь исключалось, спора не было. Сидя или прохаживаясь вместе, они совершенно независимо друг от друга упоенно бормотали — каждый свое, как глухари на току. Один из них был заикой.
Дверь отворилась. Вошел мужчина. Он был сутул, худощав, с писаревским овалом лица, в очках с тонкой старомодной оправой, такие мы видим на дагерротипах разночинцев. Он потер руки словно с мороза. Быстрым, оценивающим взглядом умных, насмешливых глаз обвел компанию и негромко сказал:
— Ай-яй-яй, природа не ведает, что творит. Это большая ошибка, что вы не глухонемые.
Потом он очень смешно сморщил нос, будто надавил чем-то невидимым и смял его на мгновение в гармошечку. Это означало: тема развивается. Так и есть. Он добавил в мою сторону:
— Ну ты-то не ждешь милостей от природы? Ты — заика. Значит, уже на пути к совершенству.
С этими словами он коротким движением легко и нежно прижал мой бок своим локтем. Это означало: я не язвлю, а просто делюсь остротой — зачем ей пропадать.
И странно, несмотря на адский шум в комнате, ни одно слово этого человека не пропало. Все его услышали и смолкли. Еще кто-то давился глубокомысленной репликой и клокотал по-индюшачьи. Чей-то желчный аргумент, сноровисто пущенный прямо в сердце оппонента, проскочил мимо мишени — собеседник уже отвернулся и поскакал к вошедшему. У кого-то на губах еще корчилась конструкция витиеватой фразы, но очередное придаточное предложение уже повисло в воздухе, как пролет разбомбленного моста.
Еще минута — и вес обступили того, кто только что вошел и теперь после своей интродукции стоял скромненько, всем своим видом отнекиваясь от собственного присутствия.
Это был Петр Павленко.
Разговаривать с ним было отрадой. Слушать его — наслаждением. В его манере рассказчика я явственно различал уставные параграфы общевойскового боя.
Сначала реплики-разведчики добывали сведения о «противнике» — ваше нравственное вооружение, сила сопротивления неожиданностям, степень вашего интереса, характер реакции. Затем артиллерийская подготовка взламывала оборону вашего скепсиса. Двумя-тремя острейшими фразами он резал колючую проволоку остатков вашего внутреннего недоверия, и затем в прорыв вводился танковый корпус самого рассказа. Здесь уже все трещало и летело вверх тормашками.
Все очаги обороны в глубине вашего сознания были подавлены. Вы сидели или стояли разинув рот.
2
Однажды он рассказал мне о своей работе в Турции. Будто держал он в Стамбуле магазин ковров. Научился читать их узоры у опытнейшего мастера — родового хранителя секретов этого искусства, переходивших из поколения в поколение. И вот шло время, и он, Павленко, достиг такого совершенства в разгадывании тайного смысла, вложенного магами ковроткачества в цветной орнамент и рисунки, что на полуночном собрании высших жрецов этого ордена ему было присвоено звание Великого магистра ковроведения. Со всех концов Европы и Азии к нему привозили ковры, чтобы он прочел, разгадал их узор, объяснил.
— Зачем им это было нужно? — спросил я.
— Кому?
— Ну этим, владельцам ковров.
— Ты действительно не понимаешь? Ты серьезно задаешь свой ничтожный вопрос?
— Вполне. Кроме того, интересно, как ты исполнишь это новое сальто. Учти, ты работаешь сейчас без сетки. Сорвешься — будут ушибы.
— Ну так слушай, дитя, — хладнокровно продолжал он. — У человека в квартире висит ковер, у другого палас, у третьего хурджин, у четвертого занавеси. Или, быть может, все это вместе. Его окружают предсказания, пророчества, приговоры. Он бродит среди иероглифов, орнамента, как в джунглях. Узоры ковров говорят с ним, предрешают, грозят, умоляют. Он глух. Вещие письмена ему невидимы. Он слеп. Узоры кричат в мертвое пространство. Он их не слышит. Им не откликается даже эхо. Ты понимаешь, что это такое? Проповедник без фанатиков, радиостанция без слушателей.
— Пастух без овец, — вношу я свою лепту скороговоркой, — батоги без смердов, ересь без праведного канона.
— Именно так, — Павленко доволен.
— Серьги без ушей, — я тороплюсь, — Венский конгресс без Талейрана, чудо без верующих, любовь без взаимности, кокошник без боярыни.
— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.
— Минарет без муэдзина.
— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.
— Ты муэдзин?
— Да, я муэдзин, а что?
— Хорошо, ты муэдзин.
— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания...
— Гром и молния!
— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет... Вот что такое ковроведенне на Востоке.
Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.
— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.
— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.
— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.
— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.
— Где ты видишь ковры, черт побери? — вскричал Павленко. — Это жалкие фабричные подстилки! Ты смеешь называть их коврами? Убогое порождение машинного штампа! Анилиновые краски вместо отваров корней барбариса, чистейшего шафрана, бычьей желчи, настоянной на соке листьев шелковичного дерева! Что здесь читать? Судебное дело по обвинению в убийстве искусства?
Я наклонился, приподнял край своего ковра, поерзал пальцами по его деревянной поверхности, тупо посмотрел на красные зигзаги, исчертившие его белесое поле, и снизу, от пола, обиженно сказал:
— Ты все-таки мог бы что-нибудь здесь прочесть по-дружески. Хотя бы два слова.
Павленко стоял надо мной. Лицо его не выражало ничего, зато правая рука застыла в том непередаваемом жесте полуудивления, полупрезрения и еще чего-то такого, чему нет точного названия, но что я попытался бы определить как немое восклицание: «Смотрите, люди, ну что вы на это скажете?»