Империя дряхлела, ее институты окостеневали. У трона толпились склеротические истуканы или полные жизни откровенные мошенники. Высшие военные посты занимала, за редким исключением, самовлюбленная посредственность. Дворянское офицерство злобилось, бесилось, чуяло: в воздухе пахнет грозой. Монархия, буржуазно-помещичий строй были гарантами его привилегий. Поэтому обычное презрение к солдату дополнялось яростными подозрениями: а не бунтовщик ли этот нижний чин?
В большевистской подпольной газете «Казарма» — она издавалась для армии — можно найти сотни примеров бесчеловечного отношения к солдату. Никакие его заслуги и медали не шли в счет, если он чем-нибудь прогневил офицера. 16 февраля 1906 года «Казарма» писала: «Капитан 2-го ранга Покровский недавно издал приказ остричься всем коротко. Через некоторое время он заметил, что портартуровец, георгиевский кавалер этого не сделал. Капитан Покровский избил его в кровь и посадил в карцер».
Само обращение к солдатам ставило их в положение полулюдей. «Серый», «серая порция», «облом» — в эти обидные клички вкладывалось столько мелкого дворянского высокомерия, что острая горечь пронзала рядового при одном только окрике начальства. Подчас уши солдата привыкали к брани, как и лицо к зуботычинам. Пыткой была его служба в царской армии. Самое слово «казарма» означало произвол, насилие, надругательство над личностью.
«Темным человеком легче управлять», — откровенно заявлял митрополит Филарет. Солдатам дурманили головы «словесностью», сложными правилами чинопочитания, все делали, чтобы заставить их не думать, не размышлять о своей доле.
Куда девались понятия воинской чести эпохи войн с Наполеоном? Теперь родовитые офицеры со связями берегли свои драгоценные шкуры, стремились отсидеться в штабах. Их там было не меньше, чем в окопах. А какие-нибудь прапорщики из студентов да солдаты несли всю тяжесть боев и походов. Кстати, из прапорщиков впоследствии выходили такие военные деятели, как Крыленко, Тухачевский.
В статье «Падение Порт-Артура» Ленин отметил, что не русский народ, а самодержавие пришло к позорному поражению, что царизм стал помехой новейшим требованиям военного дела, и дал уничтожающую оценку командованию армии. «Генералы и полководцы, — писал он, — оказались бездарностями и ничтожествами... Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием».
Позднее Ленин указывал: «Старый командный состав состоял преимущественно из избалованных и извращенных сынков» правящих классов и самим этим словом «преимущественно» оставлял место другой, очень небольшой, но реально существующей прослойке офицерства. Оно чуждалось сколько-нибудь радикально-революционных идей, но остро переживало позор самодержавия, думало о народной судьбе, пыталось понять нужды солдат. Такой тип офицера достоверно изображен в романе В. Степанова «Порт-Артур».
Исторические события до дна измерили глубину классовых противоречий между командным и рядовым составом царской, а впоследствии и белой армии. В ходе гражданской войны генералы вынуждены были формировать сплошные офицерские части — корниловские, марковские, каппелевские. Именно эти отряды наиболее ярко выразили агонию помещичье-капиталистического строя, облик контрреволюции, обнажили ее классовые цели.
3
Конечно, после Октября нам было не до скрупулезного анализа различных течений в старом офицерском корпусе — кто хуже, кто лучше и насколько. Он представал сознанию в целом как островраждебная сила, опора царского трона, реакции, власти собственников.
У нас в семье два моих брата, Михаил и Роман, один — комиссар дивизии Первой Конной, второй — начподив 15-й дивизии на Южном фронте и оба коммунисты с первых Октябрьских дней, строго выговаривали брату Грише за его юнкерство. И хотя Владимирское военное училище в Петрограде не было аристократическим, как, например, Павловское, и во время первой мировой войны, когда потери в командном составе стали катастрофическими, туда принимали юнцов из разночинных семей, а брат уверял, что он ни сном ни духом не полагал себя защитником престола, а просто хотел послужить отечеству на поле брани и уже давно раскаялся в жажде офицерской карьеры, — братья были неумолимы. Мои комиссары не принимали никаких оправданий.
— Твое счастье, что не пошел к белым: поймали бы — застрелили б собственноручно, — услышал я однажды, когда Михаил и Роман съехались на недолгую побывку домой, в Курск, и застали там Гришу, который уже служил тогда в военной комендатуре города.
«Вот тебе и раз, — подумал я. — Зачем это они так обижают Гришу? Конечно, у них такие красивые кожаные куртки, они так блестят, ну прямо черное золото. А с другой стороны, что может сравниться со сверкающей рукояткой Гришиного кортика, с его синеватым лезвием...»
Мое мальчишечье сердце разрывалось между этими манящими куртками — казалось, братья не снимали их даже ночью, словно они стали их кожей, — и нарядным кортиком Гриши, висевшим над его кроватью. Между тем шум перебранки усиливался, я таращил глаза на спорщиков, мама хлопотала на кухне и тихо плакала, пока наконец не раздался голос отца:
— Хватить болтать, дурачье, драники пришли!
И тут все — и комиссары и бывший прапорщик — кидались к столу.
На этом место Павленко недоуменно прервал мой рассказ:
— Кто такие драники?
Вынужден просить у читателя прощения за небольшое отступление, не имеющее к главному моему рассказу ровно никакого касательства, но надо же объяснить, как и тогда Петру Павленко, кто такие, или, вернее, что такое, драники. Ведь но все свободное время говорили мы на военно-исторические темы, случались у нас и другие сюжеты. И вот один из них.
— Дом наш стоял на простой русской кухне, вернее, на белорусской, — рассказывал я Павленко. — Мама — из тех краев. Основой всего была картошка во всех видах — отварная, жареная, печеная. Она превращалась даже в начинку для пирожков. Это самое вкусное, что я ел в своей жизни, только тесто — оболочка — должно быть тончайшим и присыпано тмином. А венцом превращений картофеля были «драники» — оладьи, точнее, оладышки из тертого сырого картофеля, поджаренные до ломкости, до хруста, до коричневатости. Лучше всего их вводить в организм на сметане. Оладышки — огненные, сметана — ледяная. И никакой книги жалоб и предложений! Белоруска может запросто из картошки сделать крем-брюле. Но главная специальность мамы — «спесиалитэ дэ ля мэзон», как говорят французы, — это рубленые мясные котлеты. То было настоящее произведение искусства. Жаль было их есть. Все равно что растащить по кирпичику памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере... Округлые, пышные, розовые, напоминающие фламинго!
— Фламинго, это ты слишком... — поморщился Павленко.
— Возможно, — согласился я, — но послушай дальше. Однажды я ехал из Курска в Москву, спутником моим оказался грузин, солидный мужчина. Я развернул сверток с едой, мамины котлеты были еще горячие. Мы объединили наши запасы, и я предложил попробовать котлетки. Он сначала отнекивался, а потом, когда распробовал, съел три штуки и сказал: «В принципе мы рубленое мясо не едим, мы его не понимаем, но ваш котлет — особенный котлет. — Мой спутник говорил о котлетах в мужском роде, очевидно, в знак уважения. — Ваш котлет особенный, как живой, он дышит». И правда, ты надавливал мамину котлетку вилкой, котлетка прогибалась, но вновь всходила, как только ты вилку убирал. В ней еще, видно, происходил процесс самоусовершенствования. Как мама их делала, не знаю. Спрашивал много раз, она отвечала: «Женишься, тогда жене твоей расскажу». И вот я женился.
— И жена умеет готовить драники? — заинтересовался Павленко.
— Еще как!
Рацион наш тогда был скуден, однообразен, и я понимал, какую картину лукуллова пира вызвал в его сознании.
Когда осенью 1942 года жена возвратилась из Уральского военного округа, а Павленко собирался на Северо-Кавказский фронт, он накануне отлета потребовал «устроить» драники. Мы ели их с наслаждением и вспоминали, как вдруг на горячей сковородке воображения вкатились они в наши ночные чтения сорок первого года.