Что же касается русских газет, их Булат всегда ждал с нетерпением: его волновало всё, что происходило на родине, где бы и как далеко он от ее границ ни оказывался.
Здесь не могу не вспомнить эпизод – вроде бы мимолетный, вроде бы забавный, но и оказавшийся столь значимым в контексте зашедшей как-то у нас беседы, что я запомнил его почти дословно.
При одной московской церкви состоял служкой или кем-то в этом роде парень, слагавший стихи. Булат, сопровождавший Ольгу в дни посещений ею церковных служб, что случалось более-менее регулярно – настолько, насколько позволяла жизнь, – внутрь обычно не заходил, но прогуливался неподалеку от святого храма, ожидая жену. Служка, назовем его Коля, прознав, что видит вблизи настоящего поэта, показывал иногда Булату свои стихи – хотя то, что Коля делал, и стихами-то можно было назвать с большой натяжкой. Булат, однако, внимательно его слушал, даже иногда давал советы, но всерьез творчество Коли по понятным причинам не принимал. Заметим в этой связи, что для россиян желание самовыразиться в поэтической форме есть нечто органичное, может быть, как раз и составляющее частицу «загадочной», как ее называют, русской души. Так вот, нечто схожее случалось и в Пушкинском музее, где сторожем служил парень по имени Сергей Волгин – это имя напомнила мне в одном из наших недавних разговоров Ольга. И однажды тот прочел четверостишие, поразившее Булата настолько, что он запомнил и вот теперь по памяти смог его воспроизвести. Я его тоже запомнил:
Обладая талантом,
нелюбимым в России,
Надо стать эмигрантом,
чтоб вернуться мессией…
Черт меня дернул тогда влезть со своей шуткой:
– Неплохо, – прокомментировал я, – хотя редакторский опыт подсказывает: стихи можно урезать вдвое.
Булат вопросительно посмотрел на меня, и я продолжил:
– Здесь явно лишние вторая и четвертая строки. Смотри, как хорошо без них: «Обладая талантом… надо стать эмигрантом…» Вот и всё.
Булат улыбнулся. И почти сразу нахмурился: шутка моя была явно не в жилу – она могла быть понята как намек (хотя, видит Бог, ничего я такого в виду не имел).
Булат же и в шутку не мог помыслить, что таланту в нынешней России ничто больше не светит… При этом к так называемым «национал-патриотам» Булат относился с большой осторожностью и недоверием. Помню, как-то, отложив просмотренные номера российских газет, в числе которых оказался и прохановский «День», он заметил: «Кошка – тоже патриот. Это же в конце концов биологическая особенность – „русский“… Чем же тут хвастать-то? Что дышу местным воздухом?»
– Ну, что будем делать? – вопрос этот относился исключительно к способу немедленного, в течение ближайших двух-трех часов, получения требуемой суммы. Сама сумма не казалась столь уж невероятной, и располагай мы двумя-тремя днями… Но двух-трех дней не было. Не было и одного – было только сегодня.
Сейчас, добравшись до этих строк, я понимаю степень самонадеянности, с которой начал эти заметки, – всё, мол помнится, будто было только что; на самом же деле события тех суток смешались в памяти в одну непрерывную ленту и точную их последовательность установить сегодня вовсе нелегко…
Кажется, Эрнст Неизвестный был первым, кого мы застали телефонным звонком в Нью-Йорке. Сначала с ним говорила Ольга, потом трубку взял я. Его реакция была мгновенной:
– Старик, я могу заложить дом – но ведь это недели… А где же сразу взять столько?..
Естественно, это первое, что мне пришло в голову, – и за нереальностью было отвергнуто. Всё же спустя час мы уже знали, что здесь, на месте, мы можем располагать если не всеми 15 тысячами, то значительной частью этой суммы. Следовало торопиться – тогда в три часа дня большинство банков закрывали двери. И было около часа, когда раздался этот звонок.
– Вас беспокоят из госпиталя. Извините, но вас проинформировали не совсем точно: стоимость операции составит около 50 тысяч. И внести их надо сразу. Предпочтительно – сегодня. В противном случае мы выпишем больного.
– Как? Куда выпишете? Его же готовят к операции!
– Не обязательно домой – мы можем перевести его в другой госпиталь. В государственный…
Что такое государственный госпиталь, я знал: мне доводилось навещать в одном из них, далеко не худшем в Америке, Володю Рачихина: заместитель директора картины, он бежал в Мексике из группы Бондарчука, снимавшего там «Красные колокола». И стал героем моей только что вышедшей книги – я приносил ему в больницу ее сигнальный экземпляр. Потом… потом Рачихин умер, в книге была дописана «последняя глава», где я привел описание той больничной палаты в бесплатной (для неимущих пациентов) университетской клинике, – и с сохраненным редакцией предисловием В. Максимова книга была издана заново. А за много лет до того я навещал в Боткинской больнице, что почти в центре Москвы, на Беговой улице, приболевшую тещу. Благодаря каким-то моим тогдашним связям в медицинском мире ее вскоре перевели из коридора, ставшего ее первым больничным пристанищем, в палату, где тесно, ряд к ряду, одна к одной умещалось несколько десятков коек. «Царство скорби! – комментировала Елизавета Николаевна окружение, в котором она оказалась. – Видел бы это Боткин, он бы в гробу перевернулся!»
Не стану утверждать, что нечто подобное я застал, навещая Рачихина. И всё же… В общем, о том, чтобы переводить Булата в государственный госпиталь, речи быть не могло. И не было…
Да, не всё способна сохранить наша память: ну как удержать, например, в голове последовательность звонков, которые мы с Олей безостановочно производили, листая наши телефонные блокноты в попытках застать московских друзей, берлинских, нью-йоркских, бостонских… Здесь день – там ночь, этот в отъезде, тот в больнице…
И почти сразу – шквал ответных звонков.
Не только ответных: весть о болезни Булата распространилась со скоростью, потребной на то, чтобы, узнав о ней, набрать на телефонном аппарате мой номер. Евтушенко, Аксенов, Суслов, Надеин – из Вашингтона, Шемякин – из Нью-Йорка… Вознесенский… Коротич… Яковлев Егор – это все из Москвы… Ришина Ира, давняя приятельница и соседка по Переделкину, – от себя, но и от «Литературки»… А еще «Комсомолка», «Известия»… и вот – сама официозная «Правда».
Очнулись советский консулат в Сан-Франциско и посольство в Вашингтоне: «Что с Окуджавой? Какая помощь нужна?» – «Нужны деньги!» – «Сколько?» – «Много – 40 тысяч по меньшей мере! Хотя бы гарантии на эту сумму – чтобы провели операцию». После продолжительного молчания: «Будем связываться с Москвой…» Связываются – до сих пор.
Выручка пришла с неожиданной стороны: один из первых, кто сказал «всё сделаем», был живший в Германии Лев Копелев. И сделал, убедив крупнейшее немецкое издательство «Бертельсман», собиравшееся, кстати, печатать сборник Окуджавы, прислать письмо, в котором гарантировалась компенсация госпиталю требуемой суммы. Главное – чтобы операция не откладывалась! Чуть позже повторно позвонил Евтушенко: «Смогу набрать тысяч десять». – «Спасибо, пока подожди», – Ольга уже держала в руках телеграмму Копелева. Похоже, всё устраивалось.
Потом, дни и нередко даже недели спустя, после первых наших бессонных ночей, после операции и после публикаций в калифорнийской «Панораме», ударили в колокола русские газеты и радиостанции Восточного побережья США – когда надо было рассчитываться с госпиталем. И ведь в основном рассчитались: небольшую часть, кажется, тысяч десять, госпиталь взял на себя, тысяч двадцать собрали эмигранты. Я и сейчас храню их письма – трогательные, преисполненные почтительной любви к Поэту, – которыми сопровождались денежные чеки: на 5, 10, 50 долларов…
И ни копейки из России.
Правда, дошли до нас газетные заметки, что где-то в Донецке или Ростове развернули кампанию по сбору средств «на операцию Окуджаве» – где те деньги, никто до сей поры не ведает.