Как-то Булат, заглянув в дело, спросил:
– Что такое «д/б»?
– Дисциплинарный батальон.
– А я думал «длительное безумие», – протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи.
Одна знакомая журналистка из «Огонька» мне как-то сказала:
– Я брала интервью у Окуджавы, он про свое участие в Комиссии сказал так: «За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца».
Он и донес его до конца.
МИЛОСТИ СУДЬБЫ
Но были еще стихи. А они – всегда предчувствие. В одном из последних сборников «Милости судьбы», для меня особенно памятном, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, всё можно услышать и понять:
Так и качаюсь на самом краю
И на свечу несгоревшую дую…
Скоро увижу маму мою,
Стройную, гордую и молодую.
На книжке со стихами, уже изданными, Булат написал: «Будь здоров, Толя! И вся семья!» Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя на Комиссии. Нам оставалось быть вместе менее четырех лет.
И еще одну книгу он надписал – «От заезжего музыканта». Там в предисловии сам Булат объясняет свое появление в этом мире через образ заезжего музыканта. Музыкант заехал и уехал, это правда, но оставил песни, и они стали частью нашего мира, убери их – и в нас убудет что-то главное.
Он ушел в день, когда Россия готовилась к Троице. Случилось это в Париже. Его слова, обращенные к Всевышнему: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» – поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к своему отцу. Они встретились. И одним светочем стало меньше, а одной великой могилой больше.
Мы возвращались с панихиды, шли вдоль очереди, растянувшейся на весь Арбат. Шел дождь, было много зонтов. А еще было много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова[21] снимала именно лица, приговаривая:
– Таких лиц больше не увидишь!
Там, и правда, была вся московская интеллигенция, много женщин… Вглядываясь в их лица, я отметил, что женщин, тем более «счастливых», что-то не было, а видны в этой очереди лица усталые, несчастные или заплаканные. И если, как просила Ольга, прощание поделили на «для всех» и «для близких», то это стояли тоже близкие. А еще я подумал, что женщины все-таки занимали особое место в его стихах. И – «женщины глядят из-под руки», и те, любимые мною строки, – «женщина, Ваше Величество», и много, много других строк.
Кажется, через неделю или две после похорон я узнал, что отправлена бумага в хозяйственное управление администрации, чтобы купили венок для Булата, все-таки член Комиссии… Оттуда прозвучал казенный голос: мол, не положено, нужно постановление и т. д. Я разозлился:
– Дуболомов везде полно. Пусть со своим постановлением катятся в задницу! Если до других не дошло, кто такой Булат, значит, их плохо мама родила!
А цветы мы всё равно купили сами.
Пока мы шли, Разгон, Чудакова и я, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место. Мой друг Георгий Садовников потом скажет, когда мы будем поминать Булата у него на квартире, вдвоем:
– Больше этих лиц уже не увидишь. Они – тоже уходящее поколение…
Оглядываясь, я и сам убеждаюсь: это пришла старая московская интеллигенция, чтобы напомнить самим себе о прекрасном кошмаре прошлого и защититься Булатом от еще более жестокого кошмара нынешнего. А то и будущего…
Кто понимает: Булат еще долго, может, до нашей смерти будет нас защищать. И спасать. И еще острее почувствовалось: мы следом уходим, ушли. А эти проводы – реквием по нам самим.
Там, где он сидел, – вклеенный в кусок стола портрет. Туда никто и никогда уже не садился, это место оставалось его. И когда у нас совершались по традиции «маленькие праздники», мы ставили ему рюмку водки и клали кусок черного хлеба. Но уже звучат новые стихи, значит, поэзия с Булатом из Комиссии вся не ушла. И это тоже знаменательно.
Пьяные монтеры, слесаря
Убивают жен и матерей,
Бабы разъяренные – мужей…
Бытовуха. Сдуру всё. Зазря.
Вместо опохмелки – в лагеря.
Заседает строгая Комиссия.
Миловать – у ней такая миссия.
Кабинет просторен и высок.
Отклонить… Условно… Снизить срок…
Боже мой, зачем же ты, Булат
Окуджава, друг, любимец муз,
Среди этих должностных палат
Ради тех, кому бубновый туз…
Вот – курил, на локоть опершись,
Кто же знал, что сам ты на краю?
Мы, убийцам продлевая жизнь,
Не сумели жизнь продлить – твою!
За столом оставлен стул пустой,
Фотоснимок с надписью простой.
Заседает без тебя Комиссия,
Воскрешать – была б такая миссия!
Жизнь идет… По-прежнему идет,
Судьи оглашают приговор,
А за окнами звенит, поет,
Милует гитарный перебор.
[22]Станислав Рассадин
АРХИПЕЛАГ БУЛАТ
…А что еще надо для нищей свободы?
Бутылка вина, разговор до утра…
И помнятся шестидесятые годы —
Железной страны золотая пора.
Евгений Блажеевский
Да, позолота-то сотрется,
Свиная ж кожа остается!
Из Ханса Кристиана Андерсена
Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии Эмка:
«Я помню: Булат впервые спел „Муравья“ у тебя на дне рождения. И вот он поет: „И муравей создал себе богиню по образу…“ – и я думаю с ужасом: сейчас споет: „подобью своему“ – и всё пропало! А когда он спел: „по образу и духу своему“, у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: „…твою мать!“ – а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это – Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой» (запись Михаила Поздняева).
Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он – какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или – он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу, и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..
И еще вспоминаю – опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И – нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный», – определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)