И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.
«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».
Сказано – опять-таки показательно жестко – Блоком.
Булат Окуджава произвел свой отбор – уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» – слишком официально, «толпа» – до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить – или там разрушать, не помню и не хочется помнить, – когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!
Впрочем – нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной – и количественно ограниченной – пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.
…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы – и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.
В невесело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.
То есть, конечно, не весь. Еще, слава богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», – оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.
Да, остается многое, остаются – пока – многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава – первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины – власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.
Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, – звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией – но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.
Наум Коржавин
БУЛАТУ ЭТО УДАЛОСЬ[23]
В конце 50-х годов, во времена «оттепели», я подрабатывал переводами, в том числе в издательстве «Молодая гвардия». Однажды, когда я принес выполненную работу, обнаружил за столом редактора поэзии народов СССР незнакомого человека – не того, который мне эту работу заказывал. Новый сотрудник встретил меня приветливо и, видя мою растерянность, объяснил, что прежний редактор переведен в другой отдел, а поэзией народов СССР (сиречь переводами) отныне будет ведать он. Человек этот – а это и был Булат Окуджава – мне понравился. К тому же в процессе разговора выяснилось, что он немного знаком с моим творчеством (у меня еще ничего не было напечатано) и сам тоже пишет стихи. Всё это тоже расположило меня к нему.
Когда я пришел во второй раз (переводить-то я продолжал), он, поговорив о деле, вдруг предложил: «У меня сейчас в Калуге вышла книга. Хочешь, я тебе ее подарю?» Книжку – это был первый сборник Окуджавы «Лирика» – я прочел. Впечатление было двойственное. С одной стороны, вроде чего-то не хватало, что-то не было доведено до конца, но в то же время было что-то привлекательное. Стихи эти, безусловно, были талантливы.
Всё это я и сказал ему при следующей встрече. Конечно, в наши времена (да и в те тоже) определение «талант» превратилось в расхожую монету – не признать за кем-нибудь таланта значило чуть ли не оскорбить его, не признать за ним человеческого достоинства. Но я этим определением – «талант» – никогда не разбрасывался, не превращал его в комплимент. О чем и предупредил Булата.
Итак, я видел, что стихи Булата талантливы, но всё равно мне в них чего-то не хватало. Я только не мог понять, чего. Но вскоре всё разъяснилось. Булат познакомил меня со Станиславом Рассадиным, работавшим тогда в том же издательстве, но вскоре приглашенным в «Литературную газету», где я тоже активно сотрудничал и где мы с ним подружились. Однажды разговор у нас зашел о Булате, и он спросил: «А ты знаешь, что у Булата песни есть? Они очень хорошие». Я этого не знал. Рассадин спел мне какие-то песни Булата, и мне они очень понравились, усилили мой интерес и симпатию к нему, но все-таки я и тогда еще не вполне оценил их значение…
Скоро в «Литгазету» был приглашен и Булат – на должность заведующего отделом поэзии. Приход его ознаменовался смешным эпизодом. До него эту должность занимал другой хороший поэт, Валентин Берестов, – человек очень мягкий. Поэтому молодые поэты, стоило ему выйти из кабинета, тут же гуртом набивались в него, сидели на полу, на подоконнике и в его кресле, беседовали, спорили, читали друг другу стихи, – в общем, овладевали кабинетом. Так что ему иногда в своем собственном кабинете не то что работать, а просто и присесть негде было. А сказать им об этом, даже намекнуть, он был не в силах – характер не позволял.
С приходом Булата это всё сразу прекратилось. Он их просто выгнал. Как? А так – взял и выгнал. И не столько от производственной необходимости, сколько потому, что вообще не терпел, чтоб ему садились на шею. Теперь это был кабинет, в котором можно было работать.
Но работать ему много не приходилось. Относился он к отделу русской литературы, к которому косвенно принадлежал и я. Даже был оформлен как внештатный работник, отвечал на письма читателей, но подписывать ответы мне было не положено. Это объяснялось не чьим-то стремлением присвоить чужую интеллектуальную собственность, просто такой был порядок (на оригиналах ответов, отправляемых в бухгалтерию, красовалась моя подпись). В отделе литературы мы печатали Ахматову, Цветаеву, Смелякова, вообще старались печатать хорошие стихи. Естественно, Булат этому всему способствовал, насколько можно, но сам он большой энергии не проявлял. Но от него и не требовалось. Как говорится, мы ценим Булата не как газетного литработника.
Об этом можно было бы вообще не вспоминать, но именно в это время я понял, что он по-настоящему очень большое явление. Произошло это так. Я был на поэтическом вечере, посвященном павшим на войне московским студенческим поэтам, в основном ифлийцам…[24]
Этот вечер заслуживает отдельного разговора. Ибо он – знамение времени. Это был очень важный вечер. На нем тогда впервые эти погибшие на фронте поэты довоенного московского студенчества были легализованы и открыто чествовались. До этого, при Сталине, их практически не печатали, они были под негласным запретом, хотя никакой крамолы за ними не было и их в ней не обвиняли. Можно было сообщать, что ифлийцы ушли на фронт, многие погибли, но не более того. Имен их старались не упоминать, стихов не цитировать. Почему? А нипочему. Просто не соответствовали общему духу сталинщины. А тут им был посвящен целый вечер. Еще один симптом освобождения!
Вечер в целом прошел замечательно. Но то другая тема. Его я здесь коснулся только потому, что после него Булат, который сидел рядом со мной, предложил: «Пойдем ко мне ночевать. У меня коньяк есть, немножко посидим, поговорим». В этом предложении не было ничего исключительного. Булат знал, что я живу в Мытищах и поэтому часто ночую у кого-нибудь в Москве. Я согласился, и мы пришли к нему – он снимал тогда квартиру на Фрунзенской набережной. Сели, он разлил по рюмкам коньяк, мы долго разговаривали – тогда было о чем поговорить.