А все-таки жаль, что порой над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед…
Строчки опускались на концерте, но оставались в домашних магнитофонных записях, а значит, в нас.
Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах.
Искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:
Ель, моя ель, словно Спас на крови,
твой силуэт отдаленный…
Я редко звонил Булату, не желая его беспокоить. Нечасто ходил на выступления. Но однажды в начале 90-х побывал на большом вечере в ЦДЛ. Концерт был, по-моему, очень удачным. Поэту аккомпанировал сын: чередования и дуэты гитары с капельно-деликатным роялем. Я написал об этом Окуджаве и вложил в конверт свою книжечку – поэму «Дашти Марго» (афганский реквием). Ответа и ждал и не ждал, хотя, по «агентурным» данным, книжка лежала у адресата на рабочем столе «под правой рукой». И вот 30 октября 1992 года почтамт проштамповал направленное мне письмо с «канделябром» розоватых заснеженных фонарей на белом поле…
В придирчивом к самому себе постскриптуме подчеркнуто слово «петь», а можно было бы с равным правом подчеркнуть и слово «старался». Большому артисту нет надобности стараться, выпевать свои стихи. Они сами поют за себя, а ему остается лишь экономно и точно интонировать свою самопоющуюся поэзию. Что он обычно и делал.
– Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я хотел бы показать стихи.
– Приезжайте в субботу. Сможете?
– А куда?
– Доедете до «Речного вокзала»… Там будет такой кирпичный заводик…
– Какой?
– Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте – чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его – человека взрослого – за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я, к собственной нечаянной радости, замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма «творожного» с «мороженым» известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…
В доме Цветаевой в Москве – вечер памяти Бориса Чичибабина. Девять дней. Мы стоим с Булатом в задней комнатке и молчим. Так бывало. Хочется сказать многое, однако чувства, которые тобой овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается – молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает – только безмолвно.
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
К нам подходит Саша Аронов,[5] почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.
Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.
Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь,
лишь о том, что однажды, родное оплакав,
твое имя откликнулось в нас, как пароль,
и к Москве обернулся взволнованный Краков.
Мы и знать не могли, что нас ждет впереди.
Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, —
только каждый почувствовал: слева в груди
всколыхнулась какая-то райская птица.
Что-то было такое в повадке ее…
Воздух делался звонче и небо богаче,
в Бытие превращалось скупое бытье.
Мы ее полюбили, а как же иначе?
И когда угасал невесомый полет
и слова утешенья вдали замирали,
как под ласковый кров, укрывались мы под
крылья тайной надежды и ясной печали.
Эти струны, покорные певчим перстам,
этот голос, связавший земное и выси,
я ловил – не наслушаться – лившийся к нам
из последней вахтанговской правой кулисы.
Почему убывать не умеют года?..
Вот левкои, что были тобою любимы,
не смутись, подари их Марии, когда
к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.
Лев Шилов
ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА
Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.
Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни – это и есть он.
Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.
Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, – полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…
Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил – поставил.
Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло – уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.
Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии – ведь Дунай – это же пограничная река, – сейчас, в этот момент слышат Булата.