Однажды я пришел к Булату совершенно убитый, когда после триумфа «Белого солнца пустыни» одна за другой отметались мои заявки…
Я притащился в упадке, но, прежде чем нажать кнопку звонка, сколько мог приободрился. Булат, очевидно, что-то почувствовал. «Ты знаешь, я только что поймал мелодию песенки, вот послушай, как тебе?» И он поет мне: «Моцарт на старенькой скрипке играет… / Не оставляйте стараний, маэстро… / Не расставайтесь с надеждой, маэстро…» Аккомпанируя себе на гитаре, он допел и смотрит на меня. А я глаза вытираю. Булат с такой лукавинкой в глазах спрашивает: «Что, понравилось, да? Понравилось? Правда, понравилось?» Я киваю. «Булат, а можешь еще раз?» И он снова поет, потому что понял, как мне нужны были эти его слова.
Когда он и сам чувствовал, что у него случилась настоящая удача, он не восклицал, как Пушкин: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!», а спрашивал скороговоркой: «Нравится, да? Правда, нравится?» А глаза довольные, смеющиеся.
А вообще-то Булат был жестким в отношениях с людьми, которые ему не нравились. И они чувствовали это. Я не припомню случая, чтобы когда-нибудь он лицемерил. Правда, иногда лукавил. Если случался телефонный звонок и у него просили интервью, или выступить, или приглашали на какое-то празднество, а он этого не хотел, он спрашивал, куда и в какое время приехать, даже переспрашивал (будто записывал) и, отказавшись от машины, которую предлагали за ним прислать, клал трубку. «Скорее отвяжутся». – «Булат, ты же их обнадежил!» – «Ой, Володя. Если не обнадежить, будут названивать, подключат начальников, притащат подарки. А так… Ну, не приехал. Значит, не мог, не получилось. Я же роман пишу. Когда же работать?»
Большую часть времени Булат был закрытым. Для всех.
Еще там, в Калининграде, мы как-то сидели и я говорил о своей дочке, о своей жене… А моя жена в чем-то очень похожа на первую жену Булата, Галю, которая погибла, как он считал, по его вине. И когда разговор коснулся моей Людмилы, он сначала о чем-то спросил, потом начал что-то рассказывать… и я вдруг увидел у него на глазах слезы. Я, конечно, не стал на него глазеть и спрашивать: «Булат, что случилось?» Я догадался… Он затих. И больше не сказал ни слова.
Я не считал себя вправе спрашивать Булата о том, что его так мучает, я всё видел… и знал, но иногда вдруг, как-то вскользь в его разговоре проскальзывала трагедия его первой семьи.
Дело в том, что Булат ушел от своей первой жены Галины. Их разлад многим тогда, в том числе и самому Булату, казался каким-то недоразумением. Но Галина и сын Игорь восприняли его уход очень болезненно. Булат еще очень долго колебался – не вернуться ли к первой семье… Но, получив резкую отповедь от Галины, Булат остался в Ленинграде. В нем взыграла армяно-грузинская кровь…
Сын Игорь пережил эту катастрофу очень тяжело. Он втянулся в наркоманию… Совершенно не признавал в Булате отца… И кончилось всё тем, что Игорь попал в тюрьму. Отсидел срок. Булат пытался спасти Игоря от тюрьмы, но ничего не вышло, поскольку дело, по-моему, было связано с наркотиками…
Скончался Игорь за год до смерти Булата, перенеся ампутацию ног.
Я с Булатом на эти темы никогда не говорил, если только он сам не начинал разговора какими-то отрывочными фразами. Иногда вырывались какие-то… почти междометия по поводу случившегося. И когда я говорил: «Прости, Булат, я не понял…», он приоткрывал ту трагедию, которая всегда продолжалась в его душе, потому что Галина скончалась вскоре после их разрыва от сердечного приступа в подъезде своего дома. Она очень тяжело пережила эту драму… Игорь с тех пор не общался ни с кем из родни Булата, кроме бабушки Ашхен Степановны2. Она очень сострадала своему внуку Игорю и сыну Булату, между которыми долгие годы существовал конфликт. Я не вдавался в подробности, но думаю, что всё было связано с разладом, случившимся в первой семье Булата.
Предопределенность трагедии Булата в том, что он прожил жуткую жизнь сироты. После расстрела его отца и после того, как мать арестовали и отправили в лагеря, где она провела почти двадцать лет, он ушел на фронт добровольцем. Сын «врагов народа», он не верил в виновность родителей и оставался патриотом Отечества не на словах. Переживания, которые Булат перенес еще юношей, думаю, были самыми тяжкими.
В своей последней прозаической книге «Упраздненный театр», удостоенной премии Букера, Окуджава описывал, что, когда арестовали отца, мать за помощью отправилась к Берии, который когда-то был приятелем отца еще по революционным годам в Тифлисе. Ашхен Степановна рассказала о страшной ошибке – аресте Шалвы, не сомневаясь, что найдет сочувствие в собеседнике, хорошо помнившем заслуги ее мужа перед революцией. Берия заверил ее в том, что всё будет хорошо. Но, оказалось, она просто напомнила Берии о своем существовании. Вернувшись окрыленной, она была тут же арестована. А отца Булата в то время уже расстреляли.
Уходя на фронт, Булат надеялся, что это повлияет на судьбу его арестованной матери. Но при этом Булат не вступает в партию, хотя известно, как политруки обхаживали солдат. У многих в нагрудном кармане гимнастерки лежала записка: «Если я погибну, прошу считать меня коммунистом». Булат такой записки не писал.
Вернувшись с войны, он окончил университет и начал преподавать в деревенской школе. Когда он дождался ХХ хрущевского съезда, на котором генсек разоблачил преступления Сталина и поведал о гибели миллионов в лагерях и о расстрелах без суда и следствия, Булат поверил в то, что отца реабилитируют, а мать выпустят на свободу. И действительно, Ашхен Степановна вернулась из лагерей. Вот тогда-то Булат и вступил в партию, а после тяготился этим всю жизнь.
(Я-то думал, что он вступил в партию на фронте, как-то сказал ему, на что он мне ответил: «Да что ты! Какой там фронт. По дурости. Я наивно поверил в то, что говорилось на ХХ съезде…»)
Еще при Хрущеве партийная машина подавления инакомыслия добралась до литературы и искусства. Публикации сочинений Булата, его стихи и проза запрещались. Ему не разрешали выступления на сцене с авторскими песнями. Но выйти из партии уже было невозможно, потому что сдать партбилет означало бросить вызов системе. Тогда это реально угрожало свободе существования. Человек, подавший заявление о выходе из КПСС, был обречен либо на арест, либо на психушку. В лучшем случае те, кто оставался на свободе, существовали «вне закона».
Сознавая, что ему не по пути с КПСС, Булат не был настолько глуп, чтобы, пережив трагедию родителей, повторить их судьбу.
Ашхен Степановна, мама Булата, всегда была фанатично предана партии и отчаянно спорила с друзьями сына и с ним самим, защищая Ленина: «Ильич – это святое!» Но однажды, услышав об опубликованных материалах и документах, скрывавшихся ранее, о бесчеловечных распоряжениях Ленина и поняв, что Сталин не так уж далеко ушел от своего учителя, она схватилась за голову и проговорила: «Боже, что же мы наделали?»
Родители Булата принадлежали к убежденным коммунистам, в то время как сама партия была очень разнородной. Были карьеристы, были циники, были те, кто состоял в ней из страха, были приспособленцы, которых Булат называл «приспособленинцами». Но были среди революционеров и такие идеалисты, как мама Булата, которая и после лагерей не могла поверить, что расстрел ее мужа, ее собственная судьба – не чья-то ошибка, но политика кровавой селекции, начатая Лениным. О последних днях Ашхен Степановны Булат рассказал мне после ее кончины. Она вынесла почти двадцать лет лагерей, но сознание того, что вся молодость ее и любимого Шалико были отданы ложной идее, лишило ее сил. Она слегла, оказалась в больнице, и вскоре ее не стало.
Булат гораздо раньше матери понял, что его родители, которых он очень любил, прожили свою жизнь в заблуждении.
«В историю не уходят, к истории приходят», – говорил друг Булата, писатель Юрий Трифонов. Булат пришел к истории еще до нашего знакомства. После пьесы «Глоток свободы» и повести «Похождения Шипова» он всё больше погружался в прошлое Отечества. Я видел у него на столе огромные иллюстрированные фолианты: «Николай I», «Александр I», «Свита Александра I». Рабочий стол Булата всегда был завален исторической литературой. Но Булат не писал исторических произведений в традиционном понимании. Это были его фантазии на исторические темы, где он оставался узнаваемым своей иронией, тем особенным стилем, который был свойствен ему одному. Вся его проза, поэзия, песни, романсы были далеки от идеологии, посвящались общечеловеческим темам, хотя этот «абстрактный гуманизм» звучал как диверсия, поскольку все ценности делились на то, что полезно социализму и коммунизму, и на то, что не способствует господству партийной диктатуры. Гуманизм его творчества всё более смыкался с религиозными заветами христианства, и это возмущало партийных идеологов и надсмотрщиков. Многие годы он выступал подпольно. Это происходило в каких-то маленьких компаниях, где на магнитную пленку записывались его песни и потом расходились по всей стране. Иногда какой-то завод, фабрика или научно-исследовательский институт приглашали его, не объявляя об этом нигде. Собиралась аудитория, и он пел.