На лице его старом, растерянном, добром деревянный отблеск лежал. Он сгорбился, шею надул, прижал напряженные локти к ребрам и прыгать пошел по квадратам большим, через один, то влево, то вправо, — и это была не пустая забава, и недолго смеялись над ним. И потом, в молчании чистой палаты, куда черный король его увел, на шестьдесят четыре квадрата необъяснимо делился пол. И эдак, и так — до последнего часа — в бредовых комбинациях, ночью и днем, прыгал маэстро, старик седовласый, белым конем. <23 октября 1927>
РАССТРЕЛ Небритый, смеющийся, бледный, в чистом еще пиджаке, без галстука, с маленькой медной запонкой на кадыке, он ждет, и всё зримое в мире — только высокий забор, жестянка в траве и четыре дула, смотрящих в упор. Так ждал он, смеясь и мигая, на именинах не раз, чтоб магний блеснул, озаряя белые лица без глаз. Всё. Молния боли железной… Неумолимая тьма. И, воя, кружится над бездной ангел, сошедший с ума. <20 декабря 1927> ОСТРОВА В книге сказок помню я картину: ты да я на башне угловой. Стань сюда, и снова я застыну на ветру, с протянутой рукой. Там, вдали, где волны завитые переходят в дымку, различи острова блаженства, как большие фиолетовые куличи. Ибо золотистыми перстами из особой сладостной земли пекаря с кудрявыми крылами их на грани неба испекли. И должно быть легче там и краше, и, пожалуй, мы б пустились вдаль, если б наших книг, собаки нашей и любви нам не было так жаль. Февраль 1928 РАЗГОВОР Писатель. Критик. Издатель. ПИСАТЕЛЬ: Легко мне на чужбине жить, писать трудненько, — вот в чем штука. Вы морщитесь, я вижу? КРИТИК: ИЗДАТЕЛЬ: Могу вам одолжить два-три журнала, — цвет изданий московских, — "Алую Зарю", "Кряж", "Маховик"… КРИТИК: Благодарю. Не надо. Тошно мне заране. У музы тамошней губа отвисла, взгляд блуждает тупо, разгульна хочет быть, груба; все было б ничего — да глупо. ИЗДАТЕЛЬ: Однако хвалят. Новизну, и быт, и пафос там находят. Иного — глядь — и переводят. Я знаю книжицу одну… КРИТИК: Какое! Грамотеи эти, Цементов, Молотов, Серпов, сосредоточенно, как дети, рвут крылья у жужжащих слов. Мне их убожество знакомо: был Писарев, была точь-в-точь такая ж серенькая ночь. Добро еще, что пишут дома, — а то какой-нибудь Лидняк, как путешествующий купчик, на мир глядит, и пучит зрак, и ужасается, голубчик: куда бы ни поехал он, в Бордо ли, Токио, — все то же: матросов бронзовые рожи и в переулочке притон. ИЗДАТЕЛЬ: Так вы довольны музой здешней, изгнанницей немолодой? Неужто по сравненью с той она вам кажется — КРИТИК: Безгрешней. Но, впрочем, и она скучна… А там, — нет, все-таки там хуже! Отражены там в серой луже штык и фабричная стена. Где прихоть вольная развязки? Где жизни полный разговор? Мучитель муз, евнух парнасский, там торжествует резонер. ИЗДАТЕЛЬ: Да вы, как погляжу, каратель былого, нового, всего! что ж надо делать? КРИТИК: ИЗДАТЕЛЬ: Что думает писатель? Как знать, — быть может, суждено так развернуться… ПИСАТЕЛЬ: Мудрено. Года идут. Язык, мне данный, скудеет, жара не храня, вдали живительной стихии. Слова, как берега России, в туман уходят от меня. Бывало, поздно возвращаюсь, иду, не поднимая глаз, неизъяснимым насыщаюсь и знаю: где-то вот сейчас любовь земная ждет ответа иль человек родился; где-то в ночи блуждают налегке умерших мыслящие тени; бормочет где-то русский гений на иностранном чердаке. И оглушительное счастье в меня врывается… Во всем к себе я чувствую участье — в звездах и в камне городском. И остываю я словами на ожидающем листе… Очнусь— и кроткими друзьями я брошен, и слова — не те. |