Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Выход „Госпожи Бовари“ принес Флоберу множество писем от женщин, взволнованных судьбой героини, которые узнавали в ней себя. С особенной настойчивостью ему писала экспансивная романистка мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая была на двадцать один год старше его, жила в провинции и подарила ему свой портрет и две свои книги в знак признательности. Измученный судебными злоключениями, он испытывает необходимость излить свои чувства особе противоположного пола, которая к тому же восхищается им. Луизы Коле больше нет рядом, он набрасывается на мадемуазель Леруайе де Шантепи. На вопрос о происхождении „Госпожи Бовари“ он отвечает: „В „Госпоже Бовари“ нет ни слова правды. Эта история – чистейший вымысел“; я не вложил туда ни своих чувств, ни личных переживаний. Напротив, иллюзия (если таковая имеется) создается именно неличным характером произведения. Один из моих принципов: не вкладывать в произведение своего я. Художник в своем творении должен, подобно богу в природе, быть невидимым и всемогущим; его надо всюду чувствовать, но не видеть». И продолжает рассказывать неизвестной о своей жизни: «Я долго жил подобно вам, сударыня. Я тоже провел многие годы в деревне совершенно один, и единственным шумом, который я слышал зимой, был ветер, волновавший деревья, да треск льда, который плыл по Сене под моими окнами. Если я немного знаю жизнь, то только в силу того, что мало жил в обычном смысле этого слова, ибо мало ел, но основательно пережевывал; я бывал в разных обществах, видел разные страны. Я путешествовал пешком и на верблюдах. Я знаю парижских биржевиков и дамасских евреев, итальянских сводников и негритянских жонглеров… Чтобы иметь полное представление обо мне, добавьте к моей биографии следующий портрет: мне тридцать пять лет, ростом я пяти футов и восьми дюймов, у меня плечи, как у крючника; я нервно раздражителен, как мещаночка. Я холост и одинок».[278]

Несколько дней спустя он дополняет свои признания мадемуазель Леруайе Шантепи: «Я любил страстно, тайно. А потом в двадцать один год чуть было не умер от нервной болезни, вызванной досадой и огорчениями, бессонными ночами и приступами ярости. Эта болезнь длилась десять лет… Я родился при больнице (руанской больнице, где мой отец был главным хирургом и оставил по себе славное имя в своем деле) и рос среди всевозможных человеческих страданий, от которых меня отделяла лишь стена. Ребенком я играл в операционной. Вот почему, быть может, у меня мрачный и в то же время циничный взгляд на мир. Гипотеза об абсолютном небытии не содержит для меня ничего устрашающего. Я готов спокойно броситься в этот черный провал. А между тем меня больше всего привлекает религия. То есть все религии вообще, одна в той же мере, как и другая. Каждый догмат в отдельности меня отталкивает, но я отношусь к чувству, его породившему, как к самому естественному и самому поэтичному из всех чувств…

Я не питаю симпатии ни к одной политической партии или, вернее говоря, презираю их все… Я ненавижу всякий деспотизм. Я завзятый либерал. Вот почему социализм кажется мне самым педантичным ужасом, который будет смертелен для любого искусства и любого нравственного принципа. Я присутствовал как зритель почти на всех мятежах своего времени».[279]

Он явно испытывает тщеславное удовлетворение оттого, что объясняет, рассказывает о себе, ищет любви и участия. Утверждая, что ненавидит себя, он с очевидным самолюбованием рассказывает об особенностях своего характера и жизни. Он дает себе оценку и хочет, чтобы его ценили как удивительного человека. Из-под внешней скромности на свет рвется гордость. Неужели он стал другим человеком со времени публикации «Госпожи Бовари»? Он думает, что нет, и тем не менее, потершись в суетном и легкомысленном литературном мире, он приобрел желание – неосознанное пока – утвердиться в качестве большого писателя, снискать интерес к себе, быть уважаемым своими собратьями, читателями, прессой. Ибо даже тогда, когда он с радостью собирается бежать из столицы, от ее суетной болтовни, он уверен, что вскоре, не умея противостоять ее влечению, вернется туда. В его жизни теперь два противоположных полюса – город и деревня. В Париже он играет, в Круассе – думает и пишет. С некоторых пор он находится во власти невероятного проекта: восстание наемных солдат в Карфагене. Вдохновленный новым замыслом, он пишет мадемуазель Леруайе де Шантепи: «Прежде чем вернуться в деревню, я займусь археологическими изысканиями, изучением одного из самых малоизвестных периодов античности, работой, которая станет лишь подготовительной к другой. Я собираюсь писать роман, действие которого будет происходить за три столетия до Рождества Христова. Мне необходимо уйти от современного мира, в котором мое перо черпало слишком долго и о котором к тому же я так устал рассказывать, что мне и смотреть на него тошно».[280]

Теперь он уверен, что это погружение в пленительное и жестокое прошлое освободит его от низменности «Бовари». «Мне так тяжело с моим Карфагеном, – рассказывает он новому другу, писателю Эрнесту Фейдо. – Очень беспокоюсь о главном, я хочу сказать – о психологии; мне так необходимо сосредоточение „в тишине моего кабинета“, среди „деревенского одиночества“. А там, быть может, подстегивая мой бедный ум, я и добьюсь от него чего-нибудь».[281] Жребий брошен. Не написав и первой строчки новой книги, он знает, что, даже если не будет доволен, опубликует ее. Как «Госпожу Бовари». Времена тайного занятия литературой остались для него навсегда в прошлом.

Глава XIII

«Саламбо»

Вновь Круассе с его покоем, тишиной, легким шелестом листвы и мирной рекой. Флобер обретает привычку к работе и размышлениям рядом с матерью, которая его лелеет, и племянницей – ей уже одиннадцать с половиной лет, – нежность и забавы которой умиляют его. С этими женщинами: одной – пожилой и усталой, другой – очаровательной девочкой – он отдыхает от суеты и интриг парижской жизни. Он с завидной жадностью читает без разбора самые сложные книги, имеющие хоть какие-нибудь сведения о прошлом Карфагена. Ему хотелось бы все знать о времени и месте, в которых будет происходить действие его романа. «У меня в желудке несварение от книг, – пишет он Жюлю Дюплану, – и от in-folio[282] – отрыжка. С марта месяца я сделал выписки из пятидесяти трех различных трудов; теперь изучаю военное искусство, упиваюсь крепостными валами и всадниками, углубленно занимаюсь метательными машинами и катапультами. Надеюсь наконец найти что-нибудь новенькое об античных сражениях.

Что касается пейзажа, то он еще неясен. Я не чувствую пока религиозной стороны дела. Психология проясняется, но эту машину очень тяжело пустить в ход, старик. Я взялся за безумно трудную работу и не знаю, когда закончу и даже когда начну ее».[283] И о том же Фредерику Бодри: «Думаю, что втянулся в неблагодарный труд. Временами он кажется мне превосходным. А порою кажется, что барахтаюсь в грязи».[284] Стопка очиненных перьев на столе представляется ему «кустарником с длиннющими иглами», чернильница – «океаном», в котором он тонет, а от вида белой бумаги «кружится голова».[285] В программе его чтения Полиб, Аппиен, Диодор Сицилийский, Исидор, Корнелий, Непо, Плин, Плутарх, Ксенофон, Тит Ливий и восемнадцать томов Библии от Казна. «Будем писать трагедию. И начнем горланить! – восклицает он. – Это полезно для здоровья».[286] И, объясняя свою страсть к изучению документов, объявляет: «Чтобы книга дышала правдой, нужно по уши влезть в ее сюжет. Тогда колорит явится сам собой как неизбежный результат и как расцвет самой идеи».[287]

вернуться

278

Письмо от 18 марта 1857 года.

вернуться

279

Письмо от 30 марта 1857 года.

вернуться

280

Письмо от 18 марта 1857 года.

вернуться

281

Письмо конца апреля 1857 года.

вернуться

282

Формат издания в 1/2 листа.

вернуться

283

Письмо от 28 мая 1857 года.

вернуться

284

Письмо от 24 июня 1857 года.

вернуться

285

Письмо Луи де Корменену от 14 мая 1857 года.

вернуться

286

Письмо Эрнесту Фейдо конца июня 1857 года.

вернуться

287

Письмо Эрнесту Фейдо от 6 августа 1857 года.

36
{"b":"110792","o":1}