Благодаря этому двойственному освещению почти всякой сцены в сатирических произведениях Лескова слово повествователя в контексте его рассказа сплошь и рядом становится «коварным», лукавым, «двуголосым» (термин М. Бахтина). Эти живые переливы тональности повествования особенно значительны в поздних рассказах Лескова при описании видных русских владык, за импозантностью облика которых, медлительностью движений, тихой ровностью голоса («тихоструй»!) неожиданно обнаруживаются непозволительная для духовного пастыря косность души, притупленность этического инстинкта, привычка к недостойной спекуляции высокими евангельскими речениями («Инженеры-бессребреники», «Человек на часах»).
Сам Лесков ценил эту присущую многим его произведениям «тихую язвительность», которую не всегда улавливала современная ему критика, слишком доверяясь внешне благодушному, озорному и молодецки беззаботному тону многих его рассказов. В период литературного сотрудничества с И. Аксаковым, в журнале которого «Русь» печатался «Левша», Лесков горячо отстаивает свое право на эту ироническую манеру, которая вызвала известную настороженность со стороны издателя, попытавшегося было противодействовать сатирическим тенденциям в его рассказах.[659]
Существенна в сатире Лескова и роль многообразно обыгрываемых в его произведениях бытовых «мелочей». С этой точки зрения знаменательно название хроники «Мелочи архиерейской жизни», как бы указывающее на тот особый «строительный материал», который привлекает писатель, — бытовой анекдот, малая подробность, житейский случай. «Человек же, как известно, наилучше познается в мелочах» (6, 502), — прямо декларирует здесь Лесков принцип своей поэтики, который восходит к стилю повестей Гоголя.
Недостаточно учитывая эстетическое преображение этого эмпирического материала в художественной системе лесковских рассказов и хроник, современная писателю критика часто упрекала его в мелочно-анекдотическом характере его обличений. Однако сам Лесков не принимал этих укоризн. Проясняя особенность собственной сатирической манеры, он в одном из рассказов называет свою сатиру «ухой без рыбы» («Уха без рыбы», 1886), но тут же заявляет, что и таким образом приготовленная уха может быть вкусна и навариста. «Секрет» ее приготовления, очевидно, в отборе и компановке «мелочей», которые при всей своей внешней незначительности и идеологической нейтральности оказываются достаточно целенаправленными. Постепенно они завладевают вниманием читателя и весьма активно способствуют верному пониманию самых существенных сторон представленных в произведениях явлений действительности.
Во многом благодаря именно таким «безобидным» мелочам при чтении хроники «Смех и горе» становится очевидным, что в пореформенной России все не на своем месте: «голубые купидоны» (жандармские офицеры), вместо того чтобы охранять государственный порядок, в целях собственного преуспеяния шантажируют обывателей, боевой генерал пускается в мелочное соперничество с дворянским предводителем, «просветители» насаждают образование «взятками», уездный философ выступает в роли станового, бестрепетно обирающего бедняков. Так по-своему Лесков разрабатывает здесь близкую ему и не раз используемую им в его сочинениях мысль Гоголя о том, что каждый должен найти свое истинное призвание и служить добру на своем месте, в своей должности, как бы скромна она ни была.[660]
В «Мелочах архиерейской жизни» именно через призму крайне непритязательных в своем содержании бытовых анекдотов проявляется вся мера бездуховности существования тех «князей церкви», кто по самой своей высокой должности обязан сохранять в душе стремление к высшему идеалу.
Анекдот именно потому столь охотно используется писателем, что он по своей природе призван в наиболее зримой и конкретной форме раскрывать алогизм явлений действительности, о которых идет речь. Он дорог Лескову как один из наиболее свободных от субъективизма способов отражения действительности. В нем происходит как бы ее самораскрытие в неожиданной ситуации, действии, слове, выдающем то, что до поры до времени скрывалось за благовидной внешностью.
Одной из важных особенностей поэтики Лескова-сатирика является также подвижность художественных акцентов при обрисовке лиц и событий, подрывающая обычную иерархию главного и второстепенного и подчас кардинально преобразующая общий смысл изображаемого.
Писатель как бы использует прием некоего фотоэффекта: на его «снимках с натуры» вначале, как это бывает при проявлении, резко проступают фигуры первого плана, окруженные традиционным ореолом своей значительности, а затем незаметно «прорабатываются» лица и вещи второго плана, которые, как это потом обнаружится, таят в себе большой подвох для изображения первых и могут в один прекрасный момент вызвать существенную деформацию их первоначальных контуров.
Так, в упомянутом выше сказе о Левше вслед за кульминационной сценой царской аудиенции, во время которой простой тульский мастеровой был удостоен необыкновенной монаршей милости — Николай похвалил и облобызал Левшу, — непосредственно следует «проходная» жанровая сцена проводов его в Англию. Ее суматошная скоропалительность вдруг рикошетом высвечивает обманчивый, призрачный характер того «возвышения» героя, которое имело место в предыдущем эпизоде. В шуме и суете вокруг подкованной блохи сам Левша уже почти забыт. Его ничем не одаряют за его замечательную работу, наскоро обмывают во «всенародных банях», одевают в случайный кафтан с плеча придворного певчего, «дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть» (7, 47), поят на дорогу чаем и с тем и везут в Лондон. По дороге он только время от времени туже перепоясывается ремнем, «чтобы кишки не тряслись».
В свете этих бытовых подробностей проявленное было к нему высочайшее внимание представляется очень кратковременным, эфемерным, а поцелуй царя выглядит только красивым жестом, нимало не упрочившим жизненное благополучие Левши, которому, как и раньше, грозит преждевременная гибель. Так создаваемые Лесковым в его сатирических произведениях внешне монументальные образы оказываются вдруг образами-перевертышами.
«Коварная» манера Лескова, присущая ему «тихая язвительность» при внешней безобидности и благодушии таили в себе большие возможности обличения русской действительности. Тем не менее отрицание в его сатире обычно не принимает категорических и абсолютных форм. Не случайно сам писатель часто говорил о ее «незлобивости», а однажды повторил парадоксальное определение, которое дал ей Катков в ту пору, когда в его журнале печаталась сатирическая хроника «Смех и горе», — «добрая сатира» (11, 385). Разумеется, это определение нельзя принимать в его буквальном значении, однако вряд ли стоит безапелляционно отвергать эту формулу, как это в большинстве случаев делают современные исследователи.[661]
Очевидно, этот особый тон сатиры Лескова связан с характером его общего миросозерцания. Несмотря на все «терзательные» впечатления, которыми одаряет его русская действительность, Лесков не теряет веры в благую природу человека, в потаенные возможности русской жизни, в будущее страны.
С горечью изображая в своих произведениях всевозможные «бетизы» (глупости) реакции, в атмосфере которой люди «оболваниваются» и превращаются в «безнатурных дураков» («Смех и горе», «Заячий ремиз»), Лесков по-прежнему разделяет мысль китайского «царя мудрости» Кун-цзы, что «„в каждом сердце еще есть добро — стоит только, чтобы люди увидали на пожаре ребенка в пламени, и все пожелают, чтобы он был спасен“. Я это понял, — замечает он, — и исповедую и благодаря этому действительно находил теплые углы в холодных сердцах и освещал их» (10, 451).
Современный ему мир русской жизни он воспринимает не столько в раздирающих его социально-исторических противоречиях, сколько в его целостности, не отделяя себя от действительности, изобилующей веселыми и горькими «сюрпризами» и несообразностями. Писателя не покидает чувство глубокой сопричастности миру национальной русской жизни, в котором он не перестает ощущать некое родовое единство, восходящее к далекой эпохе «твердых» былинных и сказочных времен.