– Совсем человек дурак остался. Это я про себя, – улыбнулся Федор Иванович. А Шереметьев все шел вверх.
– Да ведь и вы в докладе говорили, как необходим нынче герой для подражания. Идеал. С чертами сегодняшними и вечными. Вечные истины нельзя изобретать. Идеал нетленен!
Вошла Анастасия Михайловна:
– Извините, Федор Иванович, но вы Соловых и Ольгу Дмитриевну вызывали. Они давно ждут. И Кучинский спрашивал.
– Да, да, простите, сейчас освобожусь, – смутился Швачкин. Шереметьеву: – Что делать, от текучки не уйдешь. Но мы продолжим. А вы пишите. Непременно пишите, я уверен, что напишите. И здорово. Раз стихи пошли – подан знак.
Если бы Максим Максимович захотел оценить точность выражений, утративших плоть от долговременного блуждания по литературным страницам, то словосочетания «лететь на крыльях», «не чуять под собой ног» показались бы ему откровением. Ибо именно в таком состоянии поглощал он институтские коридоры, радужно кивая встречным. Не им шел навстречу. Он шел навстречу потерянной и обретенной, как мильтоновский раз, поэме.
Поговорить со Швачкиным о Светке как-то само собой забылось, а уж, если начистоту, то и не вспомнилось более.
Через несколько дней уже многие друзья и сослуживцы Максима Максимовича знали, что он приступил к давно прерванной работе, и, помня его былые поэтические успехи, верили, что он напишет сочинение, которое заставит заговорить о нем.
О том, что никакой поэмы не будет, знал только Швачкин. Мы ведь не зря говорили вам о том, что чутье на истинное искусство всегда присутствовало в нем обостренно. И не только в оценках уже созданного. Федор Иванович обладал и способностью предречь художнику значительность грядущего творения.
Тридцать шесть строк в рифму, не лишенных, конечно, образности и настроения, но отнюдь не благословенных перстами непостижимости, Швачкина в заблуждение не ввели. Он понимал: тут эхо чужих голосов, стилизация, без собственного почерка.
Тридцать шесть строк о снегопаде, принятых Шереметьевым за посланцев Поэзии, зовущей к новой работе, были – увы – последними, какие ему довелось сложить.
Из ничего можно произвести только ничто. А за эти годы от Максима Максимовича ничего не осталось, уж Федор-то Иванович ошибиться не мог.
А тем временем Ирина и Соконин переживали горькие минуты. Публика не дура, усекла, кого Швачкин имел в виду в статье «Кумиры или властители дум?» Собственно, широкая публика именно это место в статье и читала.
Про Соконина посыпались читательские письма. Он еще имел неосторожность рассказать в одном из очерков историю про медведя. Медведь этот, живя в тайге, ходил к своей возлюбленной медведице за десять верст. Пойманный и посаженный в клетку, тосковал и лютовал. Работники областного зоопарка, куда поставили медведя, решили: скучает без самки, и возьми да подсади к нему первопопавшуюся медвежью даму. И что же? Навязанную невесту нашли поутру разодранной в клочья. А смотритель, который при медведях весь свой век провел, только головой покачал: «А вы что думали? Как у вас, у людей, лишь бы баба? Нет, у них любовь».
Может, не именно в этих выражениях, но Иван Прокофьевич историю поведал.
Да, так, значит, письма. В письмах читатели возмущались аморальностью Соконина (некоторые иронически замечали: «Человек, о фактах которого наша пресса приводит такие разоблачения, – уже точно не медведь». Другие писали: «Чего можно ждать от человека, который мораль животного ставит выше нравственного образа нашего современника!» «Справедливо отмечалось в статье», «Неудивительно» и т. д.) и требовали убрать Соконина из популярного издания, так как страницы «Жизнь природы» читают их дети, даже до шестнадцати лет.
Надо сказать, к эпистолярному потоку руководство газеты не могло остаться безучастным, поэтому редактор отдела, смущаясь и путая слова, объявил Ивану Прокофьевичу, что страница себя изжила. По крайней мере на год-два.
Разгуливая по квартире и осторожно обходя спящего на полу Ваньку Грозного, Иван Прокофьевич продумывал план битвы за восстановление справедливости.
Животные в клетках прекратили светский обмен новостями, дабы Соконин мог размышлять в стимулирующей тишине.
Только гигант паук, выпущенный на прогулку из террариума, не оставил привычных занятий. Ему все было трын-трава.
«Если ты вернешься, Алена, я расстанусь с животными. Если они тебе мешают. Ну оставлю двух змей и вот этих девять скорпионов. Так, для души. Но, может, ты не из-за них?»
Скорпионы суетились в террариуме, напоминая о любимой Сокониным пустыне. Нет, с ними невозможно расстаться. Да и, конечно, не в них дело. «Ты права, Алена, совершенно права: обыкновеннейшую свою беспринципность, равнодушие я сам себе пытаюсь выдать за деликатность, нежелание склочничать».
Время от времени вспыхивали в памяти зеленые австралийские попугайчики, сыплющиеся с кустов, как незрелые плоды, стучал по крыше дробью желудей опоссум, и, отливая расплавленной медью костра, резко всплескивал ладонями товарищ Махтумкулиев.
Еще монтировалось в голове: красное с красным, желтое и красное… А все – пустые хлопоты.
«Пустые хлопоты, Алена. Сначала необходимо с мерзостью совладать, вокруг и в себе. Ты увидишь…»
Проснулся Ванька Грозный. Не рассчитав прыжка, сунулся Соконину в ноги. Иван Прокофьевич споткнулся, чуть не упал, уперся ладонями в стену. Пальцы тронули фломастеровые кровавые буквы, запутавшиеся в бледном выгоревшем узоре обоев: «Я люблю тебя. Ирина». И взгляд уперся в буквы.
– Еще эта граммофонная идиотка, черт ее дери! – вслух выругался Иван Прокофьевич.
«Нет, завтра же все скажу ей, редактору, всем… Собственно, почему – завтра?»
Иван Прокофьевич набрал номер. Сняла трубку Нинка-костюмерша, и Соконин слышал, как она крикнула в глубь квартиры:
– Скорей – он! – А оттуда донеслось: «Иди ты – брешешь!» – но Ирина подошла к телефону, отозвалась сдавленно, дрогнувшим голосом:
– Я слушаю.
– Это Соконин, – сказал Иван Прокофьевич. – Я звоню с единственной целью попросить вас оставить меня в покое.
На другом конце провода никто не ответил, слова проваливались в безмерность эфира.
– Вы меня слушаете? – спросил Соконин. После паузы отозвалось глухое:
– Слушаю.
– В таком случае – услышьте мою просьбу. И впредь не врывайтесь в чужие квартиры, куда вас никто не приглашал.
Снова наступила тишина, Иван Прокофьевич уже собирался сказать: «Засим имею», но трубка у уха вдруг запрыгала от крика:
– Кому ты нужен, чувак вареный?.. Разыграла я тебя, разыграла, понял? Сам катись! Сам… – заекали гудки «занято».
Держа в руке не положенную на рычаг трубку, Иван Прокофьевич осторожно замер. Муторно было, муторно. «А ведь в редакциях будет и того хуже, – подумал он. – А, гори они синим огнем! Какое все это имеет значение!»
И сразу на душе полегчало, все стало на свои места. Бог с ними!
Ирина не плакала. В те разы, когда слезы деликатно, не смывая ресничной туши, скатывались у нее из глаз под взором Швачкина, и тогда, когда по-бабьи неутешно рыдала она на соконинской тахте, было ей горько, нестерпимо жаль своей женской жизни-нескладухи, фигово ей было. И она все вылила слезами. А сейчас слез не было. Потому что мертвые не плачут, и пустота не плачет, и огонь не плачет. А в Ирине полыхающее пламя сжигало мертвую пустоту.
Не исключается, что в таких выражениях мог бы изобразить состояние Ирины Шереметьев последнего, нынешнего периода своего творчества. Литературная парадоксальность «полыхающего пламени, сжигающего мертвую пустоту», была в его духе. Ирина же сама не могла передать того, что с ней было. Замерла пустая. А жгло.
И сидела Ирина на своем «голливудском» диване, сделанном умельцами-шабашниками по рисунку из заграничного журнала «Дом и сад». Сидела некрасиво, раздвинув обтянутые джинсами ляжки. А ведь специально для этого дивана разучивала позы по другому иллюстрированному изданию: «К вам пришли гости…»