Юлия сказала слова, которые Светка в своем видении от Таисьи слышала, факира увидела в «коридорке» еще до того, как узнала о его существовании от Ирины. Несколько случаев рассказала. Например, про него, как видела Максима Максимовича молодого, с орденами, медалями, сидящим на бочке, как виноградный сок мешался на земле с бараньей кровью и чабан сыпал из бубна дребезжащую медь.
Шереметьев стих, замер, привалившись к диванной спинке.
– Разве я вам читал что-то из моего молдавского цикла? – почти перепуганно спросил он. – Я уж и сам забыл эти стихи.
– Не знаю, может – нет, может – читали, – она действительно не помнила. – А потом к вам подошла Бекетова, джинсы в сапоги, и сказала: «Выпьем за любовь! Любовь – это жизнь!»
– Это чье-то чувство вошло в стихию стиха. Для поэта выше признания не бывает. – Шереметьев был серьезен, но испуг не прошел.
– А еще, – начала Светка, намереваясь рассказать, как мелькал в окошечке возка меховой капор и Шереметьев бежал по снежному полю, ныряя в пушистый пар лошадиных ноздрей и отрывая примерзающие к насту полы шинели. Но Светке почему-то почудилось, что рассказ этот может чем-то огорчить Максима Максимовича, и она осеклась. Шереметьев же замолкнуть не дал: «Что, что еще?»
Пришлось рассказать, смягчая, недоговаривая, отчего рассказ не клеился, а недоговорки походили на ложь, а вам известно, что и врать и обижать Светке было – нож острый.
Поди знай, что человека огорчит, что обрадует. Шереметьеву бы загрустить, а он куда как одушевился:
– Ну, знаете! Это уже мистика! Вы действительно астральное тело!
– А вы не верили, – укорила Светка, заливаясь краской.
Шереметьев взял в свои ее руки:
– Кто вам про это говорил?
И снова, как с Александром Илларионовичем, ей было стыдно признаться, что чудесность ей приписали «шапки», и снова сказала:
– Так, одни люди.
– Одни люди правы, вы – феномен, хотя и не астральный. Тем примечательнее.
Разговор был для Светки – нельзя лучше, но уже начинало точить: еще вызов, ребята ждут, в магазин до закрытия не попадешь, все молочное уже, конечно, разобрали…
– Пойду я, – сказала Светка. Но добавила обнадеживающе: – У вас все будет замечательно, Максим Максимович, исключительно замечательно.
Если бы Светку спросили: «Что есть высшее для нее благо?», а она умела бы найти единственные слова для ответа, она сказала бы: «Дарить надежду, которая сбудется». Но Светка не разговаривала подобным образом. Просто бывала счастлива, когда человек верил ей, что все будет исключительно замечательно.
Шереметьев расхаживал по комнате, произнося речь, жестикулируя даже. Ясно, речь была беззвучна – не стихи ведь! – но пламенна. Едва Светка покинула помещение, он воскликнул, воздев руки: «Слепцы! Самоупоенные слепцы!»
А дальше все уже разворачивалось само собой:
«Тоскуем об утрате святых пророков! Жаждем нравственной конгениальности творца и творения! Где вы, чистые властители дум? Восклицаем, утопаем в риторике. Сами жертвы нравственной импотенции, не способны сотворить для общества живительный идеал… А рядом человек – натура одаренная, душа прозрачная. Художнические прозрения это же истинно – от искусства. Маркес придумал корабль в сельве, а потом ученые обнаружили, что действительно стоит таковой, как кем закинут – в ум не взять! А Льюис Кэрролл – со своей „Алисой в Зазеркалье“?
Как рожденный истинным поэтом, Шереметьев понимал то, что другим могло бы показаться в Свете «ненормой» или желанием автора по модным ныне канонам литературы, описывая Светкины странности, мешать фантастику с реальностью. А никакой фантастики не было, как не было в Светке модного также «экстрасенсизма». Была художническая одаренность натуры. «Помочь ей нужно. Образованием ее заняться… Нет, завтра же надо. Со Швачкиным».
Именно со Швачкиным, с обновленным, перерожденным, преображенным Федором Ивановичем Швачкиным решил Шереметьев обсудить Светкину судьбу, шефство над ней материальное, образовательное, интеллектуальное. Пробуждение и побуждение к творчеству, к общенародной деятельности, ко всеобщему духовному благу. Кому иному, как не Федору Ивановичу, бросившему семена разумного, доброго, вечного в заплетенную сорняками душу проповедников нравственности, было претворять в жизнь собственные призывы!
Завтра же.
Когда назавтра Максим Максимович без доклада (Анастасия Михайловна поощряюще улыбнулась: «Ну, разумеется, проходите, о чем речь?») вступил в бликующие пространства кабинета, Швачкин с боевым усилием, но доброжелательно поднялся навстречу. Скрип начальственного кресла, как стон, отозвался в Шереметьеве, он замахал руками:
– Сидите, сидите, избави Бог, Федор Иванович!
Если кто-то приходил к Швачкину не по вызову, а по собственной необходимости, Федор Иванович начинал разговор неизменным, без интонаций: «Слушаю вас». Нынче же:
– Что новенького, Максим Максимович?
Благодарная нежность сжала горло Шереметьеву. «Какой все-таки удивительный кабинет, все продумано, красиво, строго, никакой показухи. Всяких там призов и атрибутов ложной учености. Кабинет ученого и руководителя», – подумал он. И сказал:
– Есть новости, Федор Иванович. И к вам – первому.
– Польщен, – без иронии ответил Швачкин.
«А на самом деле…» – начал было привычную двухслойность беседы Максим Максимович, но укорил себя и выпалил:
– Ваша метафора о снегопаде, помните, «прототип небытия» – украдена.
– Кем? – недоверчиво двинул бровями Федор Иванович. – Не такое уж откровение. Кому понадобилось?
– Стихи произошли. От вашей строчки произошли стихи. А я ведь думал, что уже навсегда нем.
– Так, слава Богу. Поздравляю блудного сына с возвратом в лоно поэзии. Только уж никак не думал, что могу стать побудителем. Но слава Богу. И в благодарность могу вам тоже покаяться: я же знаю – к творчеству не способен. А для таких высшей радости нет, если хоть искрой в чужой костер. Читайте.
Шереметьев видел: все правда, рад, хочет услышать стихи.
– Читайте. Немедленно читайте, – повторил Швачкин.
– В театре снега шел Исход…
Шереметьев кончил. Швачкин слушал задумчиво, сказал:
– Еще раз, пожалуйста. Я же не Россини, а хочется уловить все. – И после повторного чтения: – Да, и мне бы такой роли, Господи, «стать тоской или строкой». Однако, увы, мои-то строчки истлеют, за небо не зацепившись, да и тосковать обо мне будет некому. – Подлинная грусть звучала в голосе Федора Ивановича. – Не будет Швачкина, все некрологом исчерпается. В близком предвидении конца надо уметь себе в этом отдать отчет. Разве что, – он улыбнулся с совсем уж невыразимой грустью, – в комментарии к вашему стихотворному сборнику кто-нибудь поместит: «Как рассказывал автор, толчком к написанию этого стихотворения был разговор с Ф.И. Швачкиным».
– Ну, полно, Федор Иванович, – великодушно запротестовал Шереметьев, будто вопрос о сборнике был уже делом состоявшимся, – вы даже себе представить не можете, каким генератором энергии вы стали для многих. По себе сужу. После вашего доклада я – вообразите! – вернулся к давней поэме.
Долгим и прекрасным был этот разговор. Шереметьев рассказал про Фонвизину, как посмотрелась она, точно в зеркало, в страницы прекрасных книг. Как мечталось сложить поэму, стилизуя разных литераторов, тех, что писали о Наталье Дмитриевне, но сохранить при этом свое письмо.
– А как важно создать в литературе идеал, сегодня, при тяготении мира к нравственной энтропии! – восклицал Максим.
– Энтропия? – переспросил Федор Иванович. – Это что-то физическое? Растолкуйте, будьте добры, популярно. Я ведь в естественных науках ни бум-бум.
Признание Швачкина в том, что он чего-то не знает или не понимает, было столь беспрецедентно, что Максим Максимович замолк, потрясенный.
– Говорите, говорите, я в самом деле в этом не понимаю, – подтолкнул Швачкин.
– Энтропия, – застенчиво начал Шереметьев, – это вселенское тяготение к неупорядоченности, как бы стремление к хаосу. Обратное информации, ибо информация есть мера уменьшения неопределенности. И мне, знаете ли, пришла такая метафора, – тут голос Шереметьева снова набрал силу: – Нравственные категории мира в силу суммы различных причин тоже подвержены энтропии. А поскольку идеал – совершеннейшая конструкция, она и противостоит энтропии.