– Что ж это – колун-те в душу? Я дымлю, а женщина – красавица померла. Лизавета Петровна наша. Что ж это – пополам-тя полено?
Старуха Пахомова развязала белый крапчатый узелок и, выпростав оттуда кутью, поставила тарелку с ней на могилу, прибив землю темной ладошкой. Расставила желтые от въевшегося чая граненые стаканы. Каждый тоже поставил что-нибудь из принесенной закуски. Даже Полонский вынул из обширных, буденовских времен галифе поллитровку.
– Бублики, бублики не забыть, – забеспокоилась Люська-Цыганка, – без бубликов не будет ритуалу, – она и гитару положила на могилку.
– Ой, мамочка! – вдруг заголосила Фенька. Люська-Цыганка крепче сжала ее плечо под шалью, а Светка обняла с другой стороны, почувствовав, что и ее кто-то обнял, кажется, старший сын Пахомов. Потом и ему на плечо кто-то положил руку, и тому тоже. И вот – они все, вздорное население «коридорки», охрипшее от кухонных скандалов, стояли плотным теплым частоколом вокруг могилы, обнявшись, прижавшись телами, будто огородили от постороннего мира их общее горе.
И это единение, всегда охватывающее Светкину «коридорку» в дни бед и радостей, отпустило под сердцем боль.
Все ушли с кладбища. Провожая глазами шедших по аллейке к выходу «коридорщиков», Светка увидела изнанку кладбищенских ворот. В черной вязи над воротами читались буквы – наоборот: «Пущинское кладбище». Откуда-то в уме взялось: «кладбище черепах».
– Почему – черепах? – удивилась Светка. Но тут она заметила Соконина, и это обстоятельство как бы сделало все закономерным, хотя Соконин ничего ей не разъяснил.
И точно: кладбище было тем же – где-то ронял слезы мраморный ангел, где-то с черной полированной плиты зорко смотрел боевой командир с тремя ромбами на фарфоровых фотографических петлицах, где-то бумажная роза прорастала сквозь завитки алюминиевого креста – но все надгробные плиты стали куполообразны и клетчаты. А один склеп, сложенный округло из желтых камней, смотрелся черепашьим панцирем.
У его входа и стоял Соконин, держа в руке, устремленной к дубовой ветке, кормушку-коробку. Светка глянула на ветку, там веселым зверьком на корточках сидел Вадик. Он быстрыми пальчиками перебирал в кормушке.
– В сострадании нуждаются только дети и животные, – сказал Светке Соконин, – недаром сказано: «Боже! Благослови детей и животных».
– А мне всех жалко, – сказала Светка. Так и было: Светка жалела всех, даже Швачкина, хотя вроде бы его жалеть было не за что. Разве что за боли в пораженном артрозом тазобедренном суставе. Но Светка его жалела и за что-то другое. Вот Таисью Швачкину не жалела, это верно.
– Нет, ко взрослым я не испытываю жалости. Может быть, сожаление, досаду за их неудачи, но не сострадание, – покачал головой Иван Прокофьевич.
Светка удивилась:
– Ну уж! Вы-то! Вы же добрый. Вас вон даже Елена Петровна звала – Ванька Добрый.
– Я не злой, – сказал Соконин. – Но незлой и добрый, вероятно, вещи разные.
IV
Швачкину приснилась атомная война.
Война была беззвучна, и гибель в ней безболезненна. Швачкин и во сне ощутил мучительный ужас перед непомерной болью, которая должна была предшествовать его переходу в небытие. Но никакой боли он не испытывал. Атомный взрыв был половодьем заполняющего все пространство света – исступленного белого света, пред накалом которого зарево электросварки казалось бы слабым тлением.
В этом сатанинском свечении, как сильнейшей кислоте, все предметы – дома, мосты, люди таяли, растворяясь на глазах. Здания не рушились, а именно истаивали, стремительно размываясь. Люди, сжимаясь до черточки, до точки, тоже пропадали в белой бесплотной глыбе света. Однако потом световой вихрь взметал их ввысь, и еще более ослепительно, чем сам этот белый настой земных далей, и они – уже хлопья – покрывали землю.
Людские толпы обращались в странный снегопад вселенной. Снежинки прыгали и плясали, точно каждую кто-то дергал за бечеву в космическом театре марионеток.
Но это Швачкин обнаружил, когда сам уже белой пушинкой сновал в вакханалии хлопьев, он мог установить происходящее, так как, несмотря на свою бесплотность, понимал все. Разум его не был убит, он жил как свободная самостоятельная субстанция, которой предстоит вечность.
Сон обрадовал Федора Ивановича, и он проснулся в нетипичном для своих обычных пробуждений ликующем состоянии духа.
Для радости было несколько причин.
Прежде всего он подумал: «А ведь это хорошо – атомная война: погибнут все. Умирать страшно, потому что невозможно смириться с мыслью, что тебя не будет, а все будет идти, как шло. А тут – все кончается».
Еще сон засветил надежду, которую материалистическое научное сознание Швачкина никогда не допускало: разум его неподвластен смертному уничтожению, в какой-то неведомой форме он вдруг да и останется за пределами бытия.
Но главное было в ином. Отверстому после сна взору Швачкина открылся за окном снегопад. Мир за двойными рамами, лишенный звуков и запахов, представал белым фильмом без фонограммы, этот мир, сорвав голос, трепетал снегопадом. И как во сне, хлопья плясали на незримых нитях театр крошечных марионеток.
За окном воздвигался прототип небытия. И заманчиво толкнулось в груди: сон был образным, метафоричным. Обычно, и дневное и ночное сознание Швачкина было строго рациональным, даже сновидения приходили, точно калька с повседневности. Сильный, в общем-то, изобретательный ум Швачкина был лишен артистизма. Подсознательная стихия творческих прозрений никогда не вторгалась в процессе мышления.
Понимание этого своего несовершенства порождало в Швачкине завистливую ненависть ко всем. Кому было дано не данное ему.
Безукоризненный вкус в искусстве и точное понимание достоинств того или иного произведения всегда давали ему возможность отличить истинное от подделки. Но, может быть, как раз отсутствие артистизма не позволяло испытать при общении с искусством состояний, которые нельзя сформулировать словами.
Острая зависть к какому-нибудь художнику, литератору или режиссеру, которые владели непостижимостью, взмывала в Швачкине так необоримо, что часто он добивался запрещения произведения. Если, конечно, соображения высшие не предписывали данное сочинение поддержать.
Иногда ночами он в безысходности бессонницы пытался придумать сюжет романа или пластическое решение некоего фильма. Но в голову лезло только виденное или читанное. Швачкин на этот счет не заблуждался. Метафора не возникала.
Конечно, Швачкин и не помышлял браться за творчество. Но было бы занятно в разговоре с иным литератором приткнуть этот свой сюжет или кинематографисту обрисовать неведомый тому кадр. Тогда рухнуло бы неравенство между ним и собеседником, неравенство, которое никакие чины и звания уничтожить не могли.
Сегодняшний сон заманчиво обнадеживал.
Всю радость уничтожила Таисья. Видимо, не предполагая, что Федор Иванович уже проснулся, она громко говорила по телефону в своей комнате, и Швачкин услышал:
– А я тебе говорю – нужно строить. Дача государственная, сама знаешь, пока они живы… А они умрут… Прокофьев как в воду глядел. Уж какая дача была, с обслугой, а потихоньку строил свою. Теперь семья обеспечена. Мало что – пока, а они умрут…
Конечно, трепалась со своей Кожиной. От этого Таисьиного сознания ее личного бессмертия и того, что эти бабы уже хоронят их, мужей, Федора Ивановича спазматически скрутил приступ ненависти к жене. Ненависти всеобъемлющей, со всем ее спектром, какую он испытывал только к Таисье.
Казалось, сейчас это чувство сразу достигло температуры плавления всего его существа, но – нет: с каждым словом, с каждым движением Таисьи накал полз и полз вверх.
За завтраком, разрезая хлеб, Таисья прижала буханку к животу, полоснув его пополам ножом, и Швачкин зашелся: «Ничто из тебя твоих фабричных бараков не вытравит!» Но вслух произнес только:
– Есть же доска для хлеба.
– Не лезь в хозяйственные вопросы, Федор Иванович! – подняла карандашные брови Таисья.