То ли из-за волнения она сбивчиво говорила, то ли из-за этого плавающего звука до меня долетали не все ее слова — не знаю почему, но речь Эммы показалась мне странно прерывистой. А тут вдруг я совсем перестал ее слышать.
Я выпрямился на стуле. Эмма двигала губами, открывала рот — что-то говорила мне, что-то спрашивала, но я ее не слышал. В то время как шум в зале — негромкие слова, шепот, как кто-то двинул по полу стулом, шелест бумаги — я слышал хорошо.
Невидимая, как бы сама по себе в воздухе натянутая струна неистовствовала и плакала. Я еще ничего толком не понимал. А на фоне этого струнного плача, может быть, в такт моим собственным сердечным ударам, часто позванивала прозрачная капель. И вместе с этой капелью в нос мне ударил непереносимый запах искромсанной свежей картофельной ботвы — запах, какой бывает после сильного града.
Я зажал нос пальцами и стал дышать ртом, но запах все равно ощущал.
Один за другим все присутствующие повернулись ко мне.
Павел Иванович, наш директор, встал и спросил меня:
— Дымкин, что с вами? Кровь из носу пошла? Врача, может, вызвать?..
— Да нет! Что вы, — улыбнувшись, громко, по-моему, даже слишком громко сказал я. — Просто я ее не слышу!..
— Эмму Луконину? А меня слышишь?
— Конечно, слышу! Всех слышу и все слышу. И какая-то струна еще словно плачет и капельки дзинькают, — улыбнувшись, полушутливо сказал я.
Многие зашушукались, с внимательными, серьезными лицами поворачивались в мою сторону, сдержанно кивали друг другу.
Поднялась со своего места и стала что-то говорить Эмма Луконина. Все повернулись к ней. Она то и дело обращалась ко мне и что-то мне говорила. Я лишь видел, что она что-то спрашивает у меня, но не слышал ни одного ее слова.
Борис негромко сказал мне:
— Эмма спрашивает, как называется такое заболевание. И просит тебя рассказать, как и что произошло там с тобой, в деревне…
— Полная, абсолютная цветослепота, — отчетливо произнес я. — Был я у врача в поликлинике, больничный есть… Предварительный диагноз: ахромазия, или аномальная ахроматопсия… Еще будет тщательное обследование. Пока что не все ясно… Все произошло за несколько секунд… — сказал я. — Рассказывать-то и нечего. В конце своего отпуска я был в деревне. Как-то в полдень разразилась сильнейшая гроза. Когда она кончилась, я вышел во двор. Стоял и глядел на огромную темно-лазурную тучу, висевшую за рекой. В затылок мне светило жаркое солнце. Во дворе, на сверкающей от дождевых капель траве стояла коляска с грудным ребенком… На противоположном берегу очень ярко, зелено светился вымытый дождем лес. А над рекой, прямо перед лесом, висела огромная радуга. Я стоял во дворе и глядел на близкую радугу. За ее широкими прозрачными цветными полосами в разные цвета был окрашен сырой, солнечный лес… Пахло картофельной ботвой, побитой градом…
— Это не так существенно, — перебил меня главный инженер. — И вдруг вы перестали видеть радугу. Не так ли? — улыбнувшись, спросил он меня. — Рассказывайте дальше.
Я молчал. В зале было тихо.
— Не так, — сказал я. — И вдруг из зала исчез Ниготков.
Многие, гремя стульями, стали поворачиваться, желая удостовериться в отсутствии Ниготкова. Кто-то на пол уронил книгу, какая-то женщина сдержанно засмеялась.
— Он вам, Диомид Велимирович, нужен? — спросил меня инженер.
— Нет, он мне не нужен. Я глядел на радугу, — продолжал я свой короткий рассказ. — Высокая коляска стояла на изумрудной мокрой траве. В ней спал ребенок. Когда я услышал крик ребенка… Вы не представляете, сколько в его крике было обиды! Я повернулся. Коляска была опрокинута. Кокон белых пеленок по сверкающему зеленому подорожнику катала и подбрасывала огромная белая свинья. Старалась их размотать. Она была большая, как белый полярный медведь, и чистая, словно только что с выставки. Я хотел схватить вилы, но их нигде не было видно. Я бросился к белой свинье, изо всех сил пнул ее. Но она лишь чуть сдвинулась, в одно мгновение повернулась ко мне оплывшим рылом. Сверкнув бесцветными глазками, она так обдуманно и злобно огрызнулась, что я испытал огромное потрясение, осознав вдруг свое бессилие. Она чуть не цапнула меня за ногу. Вот тут-то я и не помню… Я просто нагнулся и осторожно поднял ребенка на руки… Я увидел, что только что бесцветные, склеротические глазки свиньи — теперь чернильно-сиреневого цвета, а сама свинья была не белой, а розовато-фиолетовой. Вот тут-то, Герман Петрович, — сказал я инженеру, — я и не увидел радуги, хотя искал ее и, по глупости, хотел показать орущему ребенку. В то мгновение и произошла перекодировка, трансформация моего цветовосприятия… Держа плачущего ребенка на руках, я почти все вокруг видел белым, черным и серым разной светлоты. Да, почти все… Меня поразило другое: я увидел, что лицо ребенка было какого-то странного, совершенно неизвестного мне цвета. Такого же потрясающего цвета были деревья в огороде, все еще влажная от дождя трава, лес за рекой, пролетевшая птица, выбежавшая из дому сестра… Я потом назвал этот цвет «тау»… И только свинья была фиолетовой…
— Ну все ясно, Константин, — нетерпеливо прервал меня главный инженер. — Это уже дело специалистов…
Заседание художественного совета закончилось в половине седьмого.
Домой я шел не спеша, с заявлением об увольнении в кармане. Все пока что было неопределенно. Шел и размышлял об этом казусе на худсовете, что вдруг перестал слышать Эмму. В конце концов я понял, почему это произошло: я был очень заинтересован в том, как и что она говорит в мою защиту, — что и сам я хотел и мог сказать, но не говорил. Не всегда ведь возможно и надо оправдываться, тем более когда тебя не очень-то понимают. И тогда бывает очень важно, что о тебе скажут другие. Тут-то и произошло прямо противоположное тому, что мне хотелось. Что-то вроде отрицательной индукции. Такие явления случаются не так уж и редко. Бывает же, что человек в момент напряженного эмоционального состояния на месте солнца видит черный шар. Или не может вспомнить лицо любимого человека…
Минут через двадцать около малолюдного туннеля под железнодорожными путями меня догнал Ниготков.
— Константин… Костя! — окликнул он меня.
Я оглянулся и остановился. Подняв руку, Ниготков приветственно помахивал сливяно-пурпурными пальцами.
— Ну, Костя, ты сегодня хоро-ош!.. — улыбнувшись, сказал он. — Идем, нам же по пути. Мне-то ведь на Нахимовскую. А знаешь, Костя, понравилось мне! Ну и что, думаю: парень молодой, показалось что-то, а кровь кипит, конечно. Понравилось! Ты словно коршун на меня этак налетел, и сам все повыше!.. Взбежал на грунт да по комкам все повыше поднимается, а сам — орел! — с меня глаз не спускает. Во сколько это, часов в девять, кажется? Ну а в девять двадцать меня — как это говорят?.. — микроинфарктик и хватил. Или, как это вы теперь выражаетесь, мини-инфаркт? Молодежь! Все у них новое!.. А ведь устоял я на ногах, выстоял. Тоже ведь не лыком шит.
Мы вошли в гулкий туннель.
— Извините, Диомид Велимирович, я никаких таких целей не преследовал. Показалось что-то. Сорвался. Глупо получилось. Извините!
— Ты сам меня, Костя, прости, но, когда передо мной извиняются, не люблю! Не хочу унижать человека. Не люблю, когда человек унижается.
— Да какое это унижение, Демид Велимирович!
— Не надо! Пусть человек лучше в дальнейшем не ошибается. А то без конца ошибаться да извиняться — это и конца всему не видно. В жизни каждого человека, Костя, — назидательно, очень ласковым голосом заговорил он, — бывают ошибки. И лучше всего, если одна…
Очень уж Ниготкову не нравилась вся эта ситуация, что я уловил в нем какой-то там цвет… И он осторожно, аккуратно, как кобра, зондировал нечто малопонятное ему. То заигрывал, то вроде бы дулся, лишь бы разжалобить меня. Уж так ему хотелось, чтоб я раскаялся, во всем признался и пообещал никогда-никогда больше не травмировать его. И он всеми силами выговаривал на будущее, едва не выклянчивал у меня доброе расположение к нему. Видно было, что теперь его больше всего волнует вопрос: «Как быть?.. Как же быть?» И что я о нем знаю?