— А давно стряслось-то у тебя это, старик? — сочувственно спросил меня Борис.
— Дней семь назад. В деревне… Из-за свиньи. В полдень была сильнейшая гроза. А после грозы я вышел во двор…
В отдел быстро вошел директор.
— Здравствуйте! Где Дымкин? Ага! И тут всех развлекает.
Воцарилось тягостное молчание.
— Павел Иванович, — глядя в окно, замогильным голосом проговорила Эмма, — у Дымкина дальтонизм.
— Луконина, хватит!
— Ну чего хватит, Павел Иванович!
— Глупо все, конечно, получилось, — тихо проговорил я. — Я расскажу. Когда в конце отпуска я был в деревне…
— Расскажите, Дымкин, поподробнее. Вот денек незаметно и пройдет.
Оторвавшись от вертушки Максвелла, выпрямившись, очень смело взглянув на директора, Вадим Мильчин сказал:
— Павел Иванович, насколько я понял, у Кости не дальтонизм, а полная цветослепота. Если не считать неизвестный людям цвет тау…
— А, и ты туда! — тоном приятно удивленного человека произнес директор. — Вы посмотрите, какой стал? Цвет тау!..
— И надо сначала разобраться во всем, — выкрикнул Вадим, — а потом уж!..
— Ну, Костя! — едва ли не сквозь слезы сказала Луконина. — Ну ты-то хоть что-нибудь скажи!.. Павел Иванович, он в отпуске был. И в деревне у него началась эта цветослепота из-за семьи.
— Так ты, Дымкин, женат? — удивился директор.
— Не из-за семьи, — резко сказал я, — а из-за свиньи! И вообще я увольняюсь… Не могу работать.
— Гм!.. — Директор высоко поднял свои густые брови и плотно сжал губы. С секунду подумал и спросил: — Из-за свиньи, значит? Это кого ж вы свиньей называете, Дымкин? Так, были в деревне, поскандалили с кем-то вот так же, как с Ниготковым, и назвали человека свиньей? Возможно, и это надо будет выяснить.
— Все не так… — сказал я, хмурясь.
— Возможно! — Павел Иванович сел на табурет. — Думаю, что не так. Рад бы думать! Но из чего это видно?!. А вижу другое: вы, Дымкин, сегодня наговорили Диомиду Велимировичу таких грубостей, что он вынужден был уйти домой. И только по его просьбе мы не стали вызывать «скорую». И конечно, за такие вещи вам придется ответить. Даже если у вас и были какие-то причины и основания высказать Ниготкову свою неприязнь.
— Ну что ж, Павел Иванович, — сказал я. — Ответ так ответ.
— Все знаете, — подымаясь, спросил директор, — что сегодня художественный совет будет не в три тридцать, как обычно, а в половине пятого? А вы, Константин, не забудьте, зайдите. Я вас жду. Возможно, и Диомид Велимирович будет. Тогда и поставим все точки над «i».
Директор ушел. Ребята заговорили все разом. Наперебой расспрашивали меня о подробностях того деревенского происшествия, старались сразу все понять, думали, что это так просто. Я кое-как, коротко и сумбурно, отвечал на их вопросы. Не очень-то хотелось рассказывать обо всем этом…
Мне надо было представить на художественный совет три хроматически тонированных варианта.
Мы с ребятами сообща завершили начатую мною работу — я сам закончить ее уже не мог. Я делал только то, что не требовало способности различать, оценивать цвета. Так что к началу художественного совета все работы наша группа подготовить успела.
На обсуждении наша работа, как было очевидно, признавалась более чем удовлетворительной. Конечно, были и критические замечания. Нам дали много ценных рекомендаций, посоветовали кое-что изменить, доработать и тем самым значительно улучшить наше произведение.
Потом слово взял старший колориметрист фабрики Степан Егорович Дашкевич.
— Товарищи, я должен напомнить, — начал этот толстячок своей бодрой скороговоркой, — о том, какое решающее значение имеет предметно-смысловая сторона цвета в декоре. Чтобы дать оценку цветовой композиции, выявить цветовую гармонию…
Я сидел не за огромным эллипсным столом, а у стены, противоположной той, где была дверь. И, признаться, далек был от того, чтоб с большим вниманием слушать Дашкевича.
Подняв лицо, я неожиданно среди сплошь черно-бело-серого интерьера увидал фиолетово-розовое, яркое пятно. Клякса!
У противоположной стены, далеко в углу, стараясь быть неприметным, одиноко сидел на последнем стуле Ниготков. Опершись локтями о колени, он глядел в пол. То ли слушал, то ли думал. Его лысый фиолетовый череп сиял словно некий прожектор. Мне очень не хотелось, чтобы он меня видел: ведь я его, кажется, оскорбил утром, он даже от этого захворал и вынужден был на некоторое время уйти домой. Я опустил голову и с удивлением увидел, что мои руки стали ярко-изумрудными, словно я их только что окунул в жидкие зеленые чернила. Тогда как все вокруг было в черно-белой, серой гамме (конечно, кроме Ниготкова). Однако и в других местах в зале произошли кое-какие изменения.
Все присутствующие, человек тридцать, с улыбками на лицах, иногда вдруг делясь мнением друг с другом, слушали старика Дашкевича. Он рассказывал о каком-то американском владельце ресторана, который весь интерьер своего заведения выкрасил в кровяно-красный цвет. И что же? Это подтолкнуло посетителей к спешке, и оборот значительно увеличился. Но неизвестно, не сократилась ли в дальнейшем в несколько раз посещаемость ресторана?!. Потом Дашкевич что-то говорил о том, как в каком-то кафе в экспериментальных целях неожиданно сменили цвет освещения, и сельдерей стал ярко-розовым, бифштекс — сероватым, молоко — кровавым, рыба — багровой, салат — грязно-голубым; естественно, что разговоры и смех у посетителей кафе тут же прекратились, многие испытали даже тошноту…
Дашкевич сыпал и сыпал своей приятной скороговоркой. И я видел, что все присутствующие слушали рассказчика с интересом и вниманием и именно поэтому почти все — человек тридцать — подернулись легким флером, словно каждый человек был окутан нежно-салатной дымкой.
Теперь мне кое-что становилось понятным: присутствующие находились в хорошем настроении и поэтому сквозь блеклый, нейтральный цвет тау излучали едва-едва уловимый зеленоватый тон: два-три человека были покрыты смарагдовой дымкой, один яблочно-зеленой, двое фисташковой. А одна женщина была окутана дымкой цвета цейлонского чая. Тогда как стены зала, пол, потолок, весь интерьер — все неживое — было белого, черного и чистого серого цветов, как в черно-белом фильме. Картина перед моими глазами была совершенно необычная, невероятная. Я видел, как Ниготков, не меняя позы, поднял свое одутловатое лицо и бляшками бесцветных глаз уставился на меня. Что значил этот розовато-фиолетовый панцирь, которым он был покрыт?
Я толкнул Бориса в бок и шепотом спросил!
— Какого цвета мои руки?
— Что?
— Мои руки какого цвета? — Я выставил перед ним свои руки.
— Обычного. Не волнуйся, перестань, Костя.
— А Ниготков? Какого он цвета? Вон он в углу…
— Всякие там у него цвета. Сам он… ну обычного. Пиджак зеленый, галстук желтый, рубашка бежевая, брюки, по-моему, синие…
— Все ясно, — сказал я и выпрямился.
Я очнулся от своих размышлений, когда вдруг услышал, что речь идет обо мне.
Не голос давно, возбужденно говорившей Эммы, а плавающий, неизвестно с чем резонирующий аккорд вывел меня из задумчивости. Казалось, в воздухе витала короткая, сама собой натянувшаяся струна и кто-то невидимый быстро и сильно водил по ней чувствительным смычком, и звук метался по всем октавам… И еще это было похоже на песню и плач, на удивительно плавно меняющийся звукоряд изгибаемой пилы. На фоне этого непрерывного звучания более или менее ритмично тренькала какая-то прозрачная звуковая капель…
Вся фигура Эммы подернулась легким оранжевым флером.
— …поэтому вы, Герман Петрович, — обрушивала она свои сердитые слова на главного инженера, — так и считаете. А по-моему, потому-то ничего странного и нет в том, что именно наш лучший колориметрист-тонировщик и заболел таким ужасным дальтонизмом… поэтому с ним и случилось такое заболевание, потому что он очень чувствителен к цвету, работает… он работал с ним. Вот вы, Герман Петрович, непосредственно с цветом не работаете, так с вами… у вас никакого дальтонизма такого ужасного не будет… не произойдет, потому что для вас цвет не имеет решающего значения… А вот у Кости Дымкина…