— Лучшего не стоим.
Дон-Кихот, Жиго и сама Марья Николаевна утратили свои живые роли и только имели по временам пребывание в протозановском доме. "Княгиня стала ко всем равна, и к ним, как к обыкновенным". Ласково, но коротко. На последовавшее затем вскоре распоряжение доставить князей для воспитания в избранное учебное заведение в Петербург она не возражала ни слова, но только не повезла их сама, а доставила туда с Патрикеем. В душе ее что-то хрустнуло и развалилось, и падение это было большое. Пало то, чем серьезные и умные люди больше всего дорожат и, обманувшись в чем, об этом много не рассказывают.
Я бы, кажется, имела основание уподобить состояние бабушки с состоянием известной сверстницы Августа Саксонского, графини Козель, когда ее заключили в замке. Обе они были женщины умные и с большими характерами, и обе обречены на одиночество, и обе стали анализировать свою религию, но Козель оторвала от своей Библии и выбросила в ров Новый Завет, а бабушка это одно именно для себя только и выбрала и лишь это одно сохранила и все еще добивалась, где тут материк?
Толкущему в двери разума — дверь отворяется. Бабушка достала себе то, что нужнее всего человеку: жизнь не раздражала ее более ничем: она, как овца, тихо шла, не сводя глаз с пастушьего посоха, на крючке которого ей светил белый цветок с кровавою жилкой.
Бывшие многочисленные знакомые оставили княгиню и скоро стали ее забывать. Поводом к тому послужило неизвестно откуда распространившееся известие, будто она "одержима черной меланхолией", что всем представлялось заразительным и опасным, вроде водобоязни. Опасность от меланхолии совсем иначе представлял себе Дон-Кихот Рогожин: он вспомнил из читанных им монастырских историй, какое происшествие случилось с медиком Яковом Несмеяновым, признанным за «меленхолика» и посланным в 1744 году в Москву, в Заиконоспасский монастырь, с тем чтобы с ним там "разговаривать и его усматривать: не имеет ли в законе божием сомнения". Рогожин испугался, что и у княгини напишут не меланхолию, а «меленхолию» и пошлют княгиню куда-нибудь, чтобы ее "усматривать", — и Дон-Кихот стал вести себя смирно и дожил век в Протозанове на страже, с решимостью умереть, охраняя княгиню, когда это понадобится. Надобности такой он, однако, не дождался и умер своею смертью, но, кажется, он умел заронить семя особливого страха и боязни в душу княгини. До этих пор всегда независимая и смелая во всех своих суждениях и поступках, она бледнела при одном напоминании имени Хотетовой и архимандрита Фотия и жаловалась Ольге, что в ней "развилась подозрительность и меланхолия". Таким образом, значит, общественные толки о ней оправдались, и эта смелая, твердая и чистая душа впала в слабость, утратила силу быть полезною другим и доживала жизнь, оберегая одну свою неприкосновенность. Она стала бояться тех, которые ее боялись, и Фотий начал являться ей во сне и стучать костылем. Ольга говорила, что бабушка, бывало, проснется и не спит, боясь, что он опять ей приснится, и целые дни потом молчит и ходит одна с собачкою в темных аллеях сада с таким печальным лицом, на которое жалко было смотреть, а ночью ей опять снился Фотий и опять грозил костылем.
Конечно, она не могла говорить с Ольгой всего, что думала, но, однако, говорила ей "Я прожила жизнь дурно и нечестиво и зато бегаю как нечестивая, может быть ни единому меня гонящу. Меня барство испортило — я ему предалась и лучшее за ним проглядела". «Лучшее», по ее теперешним понятиям, была «истина», которая делает человека свободным, и при этом она вспоминала о Червеве. А когда Ольга говорила ей "Ведь и вы то же самое знать изволите", она отвечала "Знать я изволю, а следовать неспособна, и оттого я хуже тех, которые не знают". Ольга этого не понимала и, не зная что сказать, один раз сказала: "Бог даст доспеете". Бабушка ей отвечала: "Очень была бы рада" И радость эта была ей дарована.
У крестьян, отданных в приданое княжне Анастасии, были свои земли, купленные на господское имя, как это тогда водилось. Функендорф не признал их прав и все посчитал на себя. Бабушка увидала свою ужасную ошибку и тотчас же освободила людей своей части на легкий выкуп земель и все, что выручила, отдала обиженным Функендорфом людям, вознаградив их с излишком, а сама решилась жить нахлебницею у Марьи Николаевны. Моему отцу и дяде и их крестьянам стоило немалого труда упросить ее остаться в их доме и продолжать управлять их имением. Она сдалась более на просьбы крестьян и, "чтобы им не было худо", осталась в Протозанове "в гостях у сыновей" и жила просто, кушая вместе с Ольгою самое простое кушанье Ольгиного приготовления, ни о каких вопросах общего государственного управления не хотела знать и умерла спокойно, с твердостью, и даже шутила, что теперь опять ничего не боится и что Фотий на нее, наверное, больше грозиться не будет.
Червев кончал свое течение всех благополучнее: он, мимо воли своей, наконец сделался известен в свете. Несмотря на то, что к нему никого из шатких в вере людей не допускали, Патрикей не раз ездил узнавать по секрету, как он томится, и всякий раз привозил известие, что нет ему никакого томления. Червев почитал себя вполне благополучным и счастливым, что не был лишен света, воздуха и работы. О вине, за которую он прислан, ничего никому не было известно. Звали его "добрый бродяга". Строгость к Червеву применялась только в том, что его не ставили работать вместе с простыми людьми из мирян. Для иноков же, которые были хорошо утверждены во всем, что им надобно знать, Червев не почитался нимало опасным. Летом он разбивал навоз и копал гряды, а зимою качал воду из колодца и чистил коровники.
Через несколько лет такой совершенно благополучной жизни Червев умер в коровнике, и сделал это так скрытно, что его недосмотрели и упустили его напутствовать. Червев, однако, и тут не был бесполезным жильцом: незадолго перед смертью он оказал обители ценную услугу и в этот раз явил себя миру со стороны до сих пор неизвестной. В проезд графини Хотетовой через Белые берега она остановила свое внимание на чистых, будто снегом натертых глазах Червева и прочла в них сокровенный дар пророчества. Она просила позволения с ним говорить, но в этом даже и ей было отказано. Тогда она обратилась к другому способу сношений, — просила передать Червеву написанный ею важный вопрос, с тем чтобы он написал ответ, за который она обещала вклад по сто червонцев за слово.
Братия передала это Червеву, и он, ничего не писавший со дня своего заключения в монастырь, сейчас же взял в руки карандаш и, не читая вопроса, написал на него ответ: "Поступай как знаешь, все равно — будешь раскаиваться".
Могила Червева цела и теперь. На ней есть крест с надписью: "Мефодий Червев". Хотели было ему надписать "раб божий", но вспомнили, что он «бродяга» и что вообще о нем есть что-то неизвестное, и не надписали.
ПРИМЕЧАНИЯ
В 1889 году, когда началась публикация собрания сочинений Лескова, писатель переживал состояние душевного подъема. Предшествующее десятилетие творчества было исполнено непрестанной борьбы с надзирателями за писательской мыслью. С момента выхода "Мелочей архиерейской жизни" (1878), вызвавших бурю возмущения со стороны церковников и в 1884 году изъятых из библиотек по "высочайшему повелению", против Лескова были предприняты всевозможные меры давления. В 1883 году «определением» министра народного просвещения писатель без прошения был отставлен от службы в особом отделе Ученого комитета по рассмотрению книг, издаваемых для народного чтения. Лескову было указано на «несовместность» его литературных и служебных занятий.
Серия цензурных запрещений сопровождала не печатавшиеся прежде произведения писателя (вырезано из 12-й кн. "Исторического вестника" за 1885 г. "Бракоразводное забвение"; в апреле 1886 года запрещена "Повесть о богоугодном дровосеке"; в 1887 году трудно пробился "Скоморох Памфалон", называвшийся прежде "Боголюбезным скоморохом"), с 1888 по 1890 год Лесков борется за издание «Зенона-златокузнеца», позднее получившего название «Гора»; в 1884 году публикация "Заметок неизвестного" прекратилась из-за вмешательства начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова. В 1883 году Лесков вынужден был прекратить печатание романа "Соколий перелет", во всеуслышание заявив, что в России нет основных условий для правдивого общественного романа, что, в частности, с пониманием встретили щедринские "Отечественные записки". Против Лескова действовали явно и тайно, и главным дирижером этой травли писателя, заглядывавшего за кулисы духовного ведомства, разоблачавшего историческую и современную нравственную несостоятельность «пастырей» народных, был бдительный и пристальный недруг Лескова обер-прокурор Святейшего синода К. П. Победоносцев ("Лампадоносцев" — по иронической аттестации писателя). Но Лесков стойко защищал дорогие ему общественные (и, между прочим, реально попираемые режимом христианско-этические) идеалы и нравственные начала современной ему гуманистической культуры, в которой он увидел родство демократически ориентированных воззрений (Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский, Н. И Пирогов, В. К. Сютаев и др.) с собственными убеждениями. Оттого, например, только в течение 1882 года им опубликованы прямо направленные против высшего синклита очерки "Борьба за преобладание", "Райский змей", а в 1883 году столь же задевающие и всю государственную и церковную бюрократию очерки "Синодальный философ", "Патриотическое юродство и Сеничкин яд в 30-х годах XIX века", что прямо продолжило линию "Мелочей архиерейской жизни".