— Настя! друг мой! — проговорила княгиня, сжимая дочь в своих объятиях, — нас разлучают…
Княжна тихо заплакала.
— Тебя обманули, Настя… меня обманули, нас всех обманули!
— Кто, maman? — прошептала княжна.
— Не знаю, не знаю кто; но обманули.
И княгиня, выпустив голову дочери, закрыла руками лицо и снова зарыдала в платок.
— Не знаю кто, — продолжала она, немножко успокоясь, через минуту, тебе это, может быть, больше известно.
С этими словами княгиня вдруг круто оборотилась в сторону дочери: та сидела, прижавшись в углу кареты, и после некоторой паузы тихо выговорила:
— Я ничего не знаю.
В тоне этого ответа не было никакой искренности, — он звучал фальшью.
— Ты жаловалась на меня кому-нибудь?
— Нет. — Может быть, тетке… графине Антониде Петровне?
— Нет, maman, — я ничего не говорила графине.
Бабушка снова привлекла к себе княжну и, вздохнув, поцеловала ее в лоб, в глаза и в губы и перекрестила: она как нельзя яснее слышала, что дочь лжет, но ни о чем ее более не расспрашивала.
Карета остановилась у подъезда, и они вошли в пространное entree {вход, прихожая (франц.)} и рядом поднялись на лестницу.
Перейдя зал и гостиные комнаты, княгиня остановилась у дверей своей спальни и спросила:
— Ты устала, Настя?
— Да, maman.
— Так прощай; иди в свою комнату.
— Перекрестите же меня.
— Ах, да: прости меня.
Она подошла к своему образнику, вынула оттуда небольшой серебряный складень и, благословив им невесту, сказала:
— Возьми это к себе: перед этим складнем отец твой молился за час до смерти, молись и ты — молитва очищает сердце.
С этим бабушка благословила дочь образом, поцеловала ее в голову и, отколов белую розу с ее груди, поместила цветок в образнике на место, откуда был снят складень.
У княжны снова блеснули слезы: она обняла мать и, поцеловав ее, вышла, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой складень.
Княгиня все молча стояла и все глядела на дверь, в которую вышла дочь.
Душевное состояние бабушки было, вероятно, очень тяжело, — она о нем никому ничего не говорила, но о нем можно было судить по целому ряду не совсем правильных и вовсе необдуманных нервных действий, выразившихся в следующем.
Княгиня, во-первых, по словам Ольги Федотовны, долго стояла на том самом месте, на котором перекрестила дочь и отдала ей складень. Во все это время она была как в столбняке: она не сводила глаз с двери и не слыхала, как Ольга Федотовна два раза предлагала ей раздеваться.
Потом она без всякой видимой причины вдруг сильно вздрогнула, так что даже покачнулась на месте, и, заметив при этом Ольгу, окинула ее строгим взглядом и сказала:
— Что ты здесь… подсматриваешь, что ли, за мною?
— Я жду раздеть вас.
— Хорошо; я разденусь.
И когда Ольга Федотовна приступила делать бабушкин ночной туалет, та, стоя к ней спиною, всплеснула руками и, сжав их у себя на темени, громко воскликнула:
— Тяжело, господи, пощади! — и с этим опустилась в кресло.
Через минуту она, совсем раздетая, перешла комнату и, упав в постель, велела унести свечу. Но чуть Ольга вышла, бабушка постучала ей в стену. Ольга возвратилась и стала в ногах кровати. Княгиня, не оборачиваясь от стены, проговорила:
— Ты знаешь новость?
— Никак нет, ваше сиятельство.
— Наша княжна выходит замуж.
Ольга Федотовна не спросила, кто жених, но бабушка сама ей это пояснила:
— Княжна выходит за графа Функендорфа. Слышишь?
— Слышу-с.
— Нравится тебе это?
Ольга молчала.
— Старому коту молоденькая мышка… Знать, и старые коты ловки.
Ольга мне рассказывала:
— Я после этого так потихоньку и вышла, но и я всю ночь не спала и слышала, что и она ни на минуту не заснула и утром раньше меня встала, и пресердитая. Я знала, что с ней в это время нельзя было разговаривать, и побежала к княжне, чтобы узнать, что сталося? А княжна тоже, как были вчера
одеты, так только платье сбросили, так и спят на кроватке. Я, здесь ничего не узнавши, да бегу к Патрикею Семенычу, чтобы с его умом посоветоваться, да как раз в угольной наскочила, что княгиня, — чего никогда не бывало, — в утреннем капоте стоят, а перед ними бедный Жигошка и на коленях вертится, и ручонки ломает, и к небу таращится, и сам плачет.
"Экскюзе муа! — кричит, — экскюзе!"
Я, разумеется, догадалась, что тут уже не насчет здоровья, а что-нибудь поважнее, — взяла да за дверь спряталась, а как она Жигошу отпустила, я его в коридорчике и изловила за рукав и говорю:
"Что ты, шальной, сделал?"
"Ах, — говорит, — шер Ольга Федот, я сам теперь наплёт, валек и деревянна баба: я письмо носил".
"Какое ты письмо, куда носил?"
"Много, много письма носил".
"Да куда, от кого, бестолковая голова?"
"От пренсесс…"
Я рассердилась.
"Ах, — говорю, — ты, шелапут! Недаром, — говорю, — видно, Патрикей Семеныч говорил, что ты почтальон, — вот так и вышло! Да как же, — говорю, ты это посмел сделать? Ведь тебя за это сейчас со двора долой, да еще псом приуськнуть. Разве это можно, чтоб от девицы к мужчине письма переносить?"
Но он забожился:
"Нет, нет, нет, — говорит, — шер Ольга Федот, не к мужчине, а к графинь".
Я догадалась, что это к Хотетовше, и стала спокойнее, — только спросила его:
"Простила ли тебя княгиня?"
Он говорит:
"Простила, но только, — говорит, — я теперь после такой революций, экскюзе".
"Ну, мол, бежи скорее да поменьше нынче с детьми-то у ней на глазах вертись, — нынче здесь еще много грому будет".
Он залопотал: "Все понимай, все понимай, экскюзе!" и убежал.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ольга Федотовна была хороший барометр для определения домашней атмосферы: она как нельзя более основательно предсказывала грозу и напрасно старалась отвести ее своими отводами, вроде советов, данных ею Gigot, и увещаний "не сердить княгиню", нашептанных по всему дому. Бабушка, сознавшаяся вчера с вечера самому богу, что ей очень тяжело, была слишком наэлектризована вчерашним происшествием и не могла не разразиться. Утрешнее признание, которое она вырвала у Gigot, еще более увеличило заряд: Gigot сознался, что он каждое воскресенье, уходя к компатриотам, носил какие-то письма от княжны к Хотетовой. Что он делал это не из интриганства, не из корысти и вообще не из каких-нибудь других дурных побуждений, a par la pitie. {из жалости (франц.)} Этому княгиня вполне верила, и это действительно так и было, но тем не менее она открыла, что за нею в ее собственном доме было устроено систематическое шпионство, и кому же оно понадобилось? ее собственной дочери… Как это ни принимай, а не могло же это не оскорблять ее… Она верно сообразила, чьи пружины могли тут действовать, и потому-то прямо взяла утром на допрос поставленного к ней в дом графом m-r Gigot, а не кого бы то ни было другого. Во всех других она была уверена, и подобное дело par la pitie мог сделать по своему безрассудству только один Gigot.
Княгиня и в эти минуты высшего раздражения нашла в себе столько справедливости, что, взвесив поступок бедного француза, простила его и даже запретила ему представлять доказательство, кем он был склонен к этому. Но зато тот, кто всему этому был причиною, мог ожидать себе хорошей встречи, и он ее таки и дождался.
Княжна Анастасия в этот день долго не выходила из своей комнаты. Она поздно проснулась и не совсем хорошо себя чувствовала. Бабушка навестила дочь в ее комнатах и, найдя, что у княжны что-то вроде лихорадки, посоветовала ей не выходить до обеда, а если захочет, то и весь день провести у себя.
Княжна очень этого хотела и потому с радостью воспользовалась материнским дозволением остаться сама с собою. Ей было о чем подумать, но, впрочем, о чем она думала, это теперь все равно.