Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В письме сообщалось: «…а теперичь закопанный чичинский хлеб открылся сам, по причине его горения и растаивания большой проталины…»

Не дочитывая письмо, Маврикий кинулся искать Марченко. Не найдя его, он побежал к коновязи, отвязал Огонька, и крикнул приехавшему парню из Омшанихи:

— Поехали… Там разберемся…

Хорошая долгоногая лошадь еле успевала за Огоньком. Знакомая дорога всегда короче. Не прошло и часу, как свернули в Омшаниху.

— Где? — спросил Маврикий парня.

— Вон, парит, — показал он плетью на столб пара в степи на проталине.

Круто повернув с дороги, они поскакали туда. Там дежурил верховой из комбеда. Маврикий, разгорячившись, не сдержал лошадь, и она едва не провалилась в горячую яму.

— Что же вы, — спросил верхового Маврикий, — почему не выгребаете?..

— Как можно, за самовольство-то знаешь что бывает…

— Зови народ с лопатами, с ведрами, живо!

Верховой умчался в Омшаниху.

— И ты тоже давай за ним… — сказал парню Маврикий. — Горит же, горит, горит! Неужели не видишь!

У ямы было жарко стоять. Маврикию никогда еще не приходилось видеть, как горит зерно. А горело оно, кажется, настоящим огнем, пахло прелью и дымом. «Ах, забыл приказать, чтобы привезли сюда Чичина».

Очень редко произносил Маврик те слова, от которых — как говорила тетя Катя — «чернел язык и загнивали зубы». На этот раз он не жалел ни зубов, ни языка. Он чувствовал, внутри у него горело и требовало возмездия. За жалость. За слезы. За святотатство. Он же верующий. За издевательство над любовью к человеку. За несъеденные куски тысячами детей.

Огонек поворачивал голову, косил глазами, нервничая, топтался на одном месте, ему передавалось волнение его всегда доброго и ласкового друга.

Из деревни бежали и ехали в розвальнях и верхом. С лопатами, ведрами и дерюгами. Прискакавшие первыми принялись разбрасывать снег вокруг ямы, чтобы было куда выгребать зерно. Работали яро, споро, осатанело. Счищали снег до стерни. Срезали стерню. Затем принялись ворошить яму. Взметнулся клуб пара, около ямы стало еще горячее. Деревянными лопатами, ведрами с привязанными к ним веревками принялись вычерпывать зерно из средины ямы, где оно горело особенно жарко. Маврикий не мог быть только наблюдателем, оставив Огонька поодаль, скинув, как и все, шубу, он помогал выбирать горячее зерно.

— Он все свалил в одну кучу, насыпью… И просо, и пшеницу, и ярицу… И овес с ячменем тоже сюда, — говорил председатель комбеда, взмокнув и без шубы. — Ни себе, ни людям.

Разворошенное зерно горело тише. Вскоре пар еле струился. Председатель прыгнул в яму.

— Стой, робя. Непрелое пошло. Его на дерюги надо, а то и в мешки. Совсем еле теплое.

Пока да что, зерно решили свезти в чичинские сусеки, а потом опечатать амбар.

Актом было установлено, что зерна было зарыто в обмеренной аршином яме более тысячи ста пудов и что четыреста пудов «зерна разного и по большей части пшеничного сгорело или пришло в негодность для народного питания и пригодно лишь как сырье для технических надобностей».

Более тысячи ста пудов! Более тысячи ста месячных пайков! Если по пуду. А выдавали по двадцати фунтов. Две тысячи двести пайков! Все дети Мильвы могли быть сытыми целый месяц.

Маврикий боялся, что сегодня он может не сдержать себя. Поэтому, приехав на чичинский двор, он оставил плеть, привязав ее к стремени. Сосчитав до сорока, как его учил когда-то Иван Макарович Бархатов, он пошел в дом.

Чичин лежал на лавке под образами. Затепленная лампада подчеркивала тяжесть недуга и возможность его непоправимого исхода.

— Здравствуйте, Лука Фомич, — сказал Маврикий, войдя в горницу, не снимая папахи.

— Здравствуй, голубок. Никак, опять по мою душу, — замогильным плаксивым скрипом прозвучали его слова.

— Нет, зачем же по душу. Я не смерть. Я за вами, а не, за душой. Одевайтесь, Лука Фомич. Одевайтесь, — приказал Маврикий.

— А кто сказал, что это мое зерно? — послышался совсем не плаксивый, а озлобленный голос Чичина.

— Трибунал разберет чье. Если не ваше, значит, накажут меня за самовольный арест честного человека.

— А кто меня арестовал?

— Я!

— Не молод ли, птенец…

— Нет. Вырос, уже в самый раз. Ну, хватит же, — не удержавшись, Маврикий возвысил голос. — Не испытывайте больше меня… Не ухудшайте свою участь… Одевайтесь…

— Дарьюшка, — позвал жену Чичин, — опять увозят. Вели Трофиму запрягать рыжую.

— Не надо, — остановил Маврик. — Вас доставят пешим.

— Такого закону нету! — совсем бодро крикнул Чичин.

— В трибунале заявите об этом. И я отвечу за все.

Было еще очень светло, когда вдоль деревенской улицы двое из добровольной милиции конвоировали Чичина. Он шел опустив голову, не смея поднять глаз на своих однодеревенцев, на окна знакомых домов. Все знали, за что его ведут с таким позором. Даже самые близкие к Чичину люди понимали, что нельзя гноить дар божий — хлеб. Нельзя, чтоб ни себе, ни людям. За это и на том свете не милуют.

Чичин то и дело спотыкался, падал, делая вид, что будто выбился из сил, но никто не верил и не сочувствовал ему. Это видел и Маврикий, наблюдавший со стороны. Очень солнечный был этот первый день перелома на весну, и Маврикий очень много увидел заново… Так много, что, кажется, он в этот день снова появился на свет.

V

— Что произошло с тобой, Зашеин?

— Я сам не знаю, — отвечал он Олегу Марченко. — Будто мне переменили глаза, а с ними и мысли.

— Ты будешь на выездной сессии трибунала?

— Обязательно!

— И какое же наказание ты потребуешь?

— Расстрел, Олег, и только расстрел!

— Н-ну, Маврикий Матвеевич, вы что-то уж очень…

— Наверно. Сейчас я готов его сам… Не исключено, что на сессии опять заговорит во мне паршивая жалость… И я опять не буду себя уважать… Вообще-то я никогда не уважал себя. Любил себя. Восхищался собой, но не уважал.

Слушая Маврикия, Олег Марченко тоже видел его заново. Его поражала искренность. Если это правда, значит, он не оценил тогда его печальные, но искренние, идущие от чистоты сердца заблуждения.

Зашеин, как представитель продовольственного отряда, выступил на выездной сессии ревтрибунала с обвинением.

Сначала слушающие, особенно сидящие за столом, покрытым красным сукном, хотели остановить его, чувствуя некую неловкость за рассказ с неюридическими и внесудебными привесками, добавками, подробностями хотя и очень интересными, но непригодными для протокольных, исчерпывающе точных строк. Но вскоре слушающие будто перенеслись в Омшаниху, где эпизод за эпизодом развертывалась история, ставшая теперь «делом о скрытии и уничтожении хлебных излишков в деревне Омшаниха».

Будут или не будут выступать защищающие Чичина, приведет он или нет какие-то смягчающие вину обстоятельства, все равно сессия будет рассматривать дело глазами этого молодого продотрядника, в крике души которого не может усомниться и самый скептически настроенный человек.

Дело Чичина разбиралось последним, чтобы все обсудить и выяснить всесторонне. Времени было достаточно. Но как-то нечего было выяснять, опровергать и даже смягчать. И сам Чичин, приготовивший жалобные слова, тоже понял, что ничего уже нельзя изменить. Он утаил более чем две тысячи месячных пайков детей. Этого нельзя опровергнуть. Поэтому им было сказано всего лишь несколько слов:

— Будьте милостивыми, судьи, у меня дети не выросли. Трое.

После положенных процедур сессия удалилась на совещание. Оно было недолгим. Видимо, не возникло разногласий. Решение читал председательствующий. Читал громко, отчетливо, с остановками в нужных местах и выделением главных слов.

Зная, что приговор будет строгим, Чичин все же был уверен, что его не приговорят к расстрелу, как не приговаривали никого в окрестных волостях, где тоже случалось всякое. Не такое простое дело расстрелять человека. А этот сосунок из продразверсточного отряда петушился только для попуга.

79
{"b":"105338","o":1}