Активу завода Киршбаум докладывал так:
— Завод не раз пробовал помогать деревне нашей губернии. И всегда это ни к чему не приводило, потому что деревне были нужны только лемехи для сох да зубья для деревянных борон. И зубья и лемехи требовали много металла, а стоили сущие гроши. Производство серпов и кос нам наладить не удалось, да и зачем отбивать хлеб у заводов, наторевших на этих изделиях.
Тут Киршбаум показал несколько незнакомых небольших металлических изделий.
— Вот в этой штукенции нет и фунта металла, а платят за нее пуд зерна. А вот эта шестереночка, отлитая из второсортного металла, весит два фунта, а стоит пять пудов первосортного зерна.
Слушающие зашумели, перебивая друг друга:
— Где это?
— Не может быть!
— В себе ли ты, Григорий Савельевич?
— Да мы этой ерунды несчетно можем дать. И за полцены. Зачем пять пудов, когда и два достаточно.
— И я так же думаю, дорогие товарищи. Государственный завод не может стать заводом-спекулянтом, но будет непростительным, если мы откажемся извлечь законные выгоды и этим не только не улучшим наш хлебный паек, но и не поможем урожаю этого года.
Заинтересовав слушателей, Киршбаум прочитал письмо из Сибири, подписанное «Некто из Мильвы». Этот неизвестный рассказывал, какую нужду в сущих мелочах испытывают земледельцы плодородных сибирских степей.
«Здесь, — писал он, — не как у нас. Здесь давно уже не жнут серпом и не косят косой. Косилка, жнейка и даже сноповязалки, не говоря уж о конных механических граблях, работают в поле. Эти машины доставлялись сюда из Америки, так же как зингерские машины. Оттуда же привозились в Сибирь и запасные части, а теперь их нет, потому что нет торговли с Америкой. И если в машине сломалась даже простенькая шестеренка, машина перестает работать. Заводов здесь нет. И чтобы сделать очень простую шестерню, которую у нас в Мильве может отформовать и отлить литейщик-подросток, здешнему кузнецу требуется много дней, чтобы отковать, а потом выпилить ее вручную».
— «Некто из Мильвы», — рассказывал далее Григорий Савельевич, — приложил листы с рисунками самых нужных запасных частей, вырезанными им из американских каталогов. Вот они.
Киршбаум разложил на столе рисунки, чтобы показать, как несложны в производстве эти запасные части и как мало требуют они металла.
— Конечно, — опять заговорил он, — было бы наивно с моей стороны занимать ваше внимание этим письмом. Но было бы непростительно не обратить на него внимания. И, пораздумав, я решил командировать в Сибирь двух толковых молодых техников, и вот результат.
Побывавшие в Сибири молодые люди принялись раскладывать образцы запасных частей для сельскохозяйственных машин и сказали, что из них нет ни одной, которая бы потребовала какого-то особого оборудования и специальных мастеров.
Актив похвалил своего коммерческого директора и порекомендовал не откладывая приступить к изготовлению для Сибири запасных частей силами безработных рабочих.
Представитель городского комитета РКСМ заявил, что комсомольцы обязательно поддержат это хорошее дело, а потом, подойдя к Киршбауму, попросил его показать письмо.
Письмо было напечатано на машинке с описками и огрехами. Слова уходили за пределы листа, расстояние между строк было разное. То вплотную строка к строке, то с большим пробелом между ними. Было видно, что письмо было написано человеком, не умеющим печатать на машинке.
— Я знаю, кто написал это, Григорий Савельевич. Я услышал его «по голосу», а теперь узнаю по торопливому печатанию. Это Маврик Толлин.
Предположенное Сашей Денисовым было сущей правдой. Безгранично любя свой завод, думая о нем, Толлин раздобывал уральские газеты, да и в центральных писалось о Мильвенском заводе. Из газет он узнал и о коммерческом директоре завода. Но до того как им было написано это письмо в Мильвенский завод, в его жизни произошли потрясения, о которых нам нужно знать. А для этого мы должны вернуться из средины апреля, когда было получено Киршбаумом письмо, в середину февраля, когда лопнула очередная сказка Толлина, в которой он жил.
II
Степанида Алексеевна, не допускавшая ранее, что городской писаный красавчик может полюбить любленую Анфису и жениться на ней, теперь дважды в день на утренней и вечерней молитве благодарила пресвятых угодников за счастье, ниспосланное Анфисе.
Анфиса и ее царевич не очень прятались от родителей. Сам хотя и делал вид, что не замечал ничего, но знал все и не осуждал такую любимую и такую ласковую дочь. Если даже и не бывать ей за ним замужем, то пусть хотя бы не упустит это скоротечное счастье.
Умея находить тайные лазы в человеческие души. Смолокуров делал все, чтобы привязать кудрявого писарька, не давая, однако, подумать, что будто он заинтересован в нем и дорожит им.
Чернобородый хитрец сказал как-то:
— Не изволит ли ваше богачество, товарищ Зашеин, глянуть на рыженького Огонька-«виноходца». Ах и конек, ну прямо как Горбунок, только пряменький. Чистый паровоз, только маленький. Ушами прядет, глазами ведет, копытцами трепака выколачивает. Конный заводчик пять мешков просил, на четырех сторговались. Ежли в случае чего не поглянется, Фисульке отдам для забавы конька Огонька.
Нетерпение Маврика было так велико, что ему хотелось выбежать в крытый смолокуровский двор, не дослушав паточные слова Кузьмы Севастьяновича. Накинув Фисину шубейку, он ринулся за двери. И обомлел. Тут же, у самого крыльца, стоял огненно-рыжий маленький конь.
Можно перевидеть в тысячах снов табуны коней, но едва ли можно увидеть такого. Добрые глаза. Шелковые губы. Длинные ресницы. Маленькие копытца. Челочка на лбу подстрижена по линеечке. Муаровая шерсть. Грива ежиком, ершиком, щеточкой, даже слова не подберешь. А хвост чуть не до пят коню. А голос, голос… Он будто искал и нашел наконец-то хозяина… Заржал тоненько-тонко, совсем по-жеребячьи… Заржал и нетерпеливо зашевелил ушами, покосился на Маврика и, давшись погладить, затанцевал на месте.
— Ущипните меня, Кузьма Севастьянович! Если я не во сне, то мою заработанную пшеницу можете считать своей. Я даже не знаю, как… И наверно, никогда не сумею отблагодарить вас за Огонька.
— Да будя, право, паря, будя разговоры разговаривать. Коли глянется, — значит, твой.
Тут, как положено. Смолокуров отвязал коня, взял повод в полу шубы и из полы в полу передал повод Маврику. Как по писаному, Фиса вынесла седло, хранившееся в прирубе под кроватью, с ним и войлок-потник, отороченный зубчатым красным сукном, под цвет подкладки ремней узды на переносице и нарядных открылков у глаз.
— Да ты что, — остановил Анфису отец, — никак и подпруги хочешь затянуть у его седла. Так ведь и присушить парня недолго.
— Ничего, ничего, — весело и нервно проговорил счастливый хозяин коня. — Я уж давно присушенный ко всей вашей семье.
Легко вделась нога в стремя. Еще легче селось на невысокого конька. И уж совсем легко было сидеть в седле на резвом иноходце.
Сначала круг по острову, потом по льду на берег и в село мимо поповского дома — надо же показаться завистливым и хвастливым поповнам, каков конь и каков он в шубейке своей возлюбленной.
Конек Огонек так хорошо входил в его сказку, где будут жить Фиса, Маврикий и конь — начало хозяйства, двора. Каким будет этот двор и это хозяйство, пока еще вырисовывалось довольно смутно, во всяком случае, он сам доучит свою Фису хотя бы до пятого класса гимназии и доучится сам на учителя. Его и сейчас зовут. И он пробует учить грамоте рыбачьих детей, и получается, нужно сказать, неплохо.
Почему он должен стать инженером и жить в Мильве или в Мотовилихе, а не здесь, в богатом краю, где он так нужен всем? От малых и до старых.
Хорошо замышлялась сказка, да плохо кончилась. Пришло письмо от человека, которого считали мертвым, а он оказался живым.
III
Прочитав письмо первой, Анфиса зарыдала на груди у матери:
— Мамонька-маманя, за что я такая несчастная? Ожил он, постылый.