— Тем не менее, папа, — помог Валерий Всеволодович отцу продолжить его мысли, — этот гений заблуждается? Да, папа, да?
— Кто тебя отучил выслушивать собеседника?
— Я хотел помочь тебе досказать слышанное мною не однажды.
— Ленин не заблуждается, он спешит. Он так отчетливо видит, каким будет мир через… Во всяком случае, не менее, чем через два-три столетия… Я говорю, видит настолько исчерпывающе до подробностей, что не только верит сам, но и гипнотически заставляет верить других, будто это все начинается сегодня…
— Не начинается, папа, а уже началось. Да и как же не началось, когда забитый начальством земский агроном Шадрин, мечтавший о пенсии, о покое, создает хозяйство нового типа, пусть карликовое, смешноватое, но принципиально социалистическое хозяйство. За что же так ненавидит его Непрелов?
— За землю, которую ему пришлось отдать.
— Нет, папа. Он отдал ее не Шадрину, а государству. Шадрина он ненавидит за идею нового земледельческого хозяйства. За идею, проповедуемую им, Шадриным. И эта идея, становясь известной другим, организует их. А выгодно ли это Сидору Петровичу…
— Ты ушел и увел меня куда-то в сторону, Валерий…
— Да нет, папа, мы идем в том же русле того же нарастающего потока взаимосвязанных мириад перемен и сейчас задержались на одной из них.
Решивший не спорить с сыном Всеволод Владимирович стал снова отстаивать свое.
— Разве я, Валерий, не разделяю конечных целей вашей партии? Разве я говорю, что социализм, а потом коммунизм не самые совершенные общественные формации? Но как можно говорить о них теперь, когда неграмотность чуть ли не в крови народа, когда техническое невежество оказывается чуть ли не доблестью мастерового человека, когда в школах нет тетрадей и газеты выходят на оберточной бумаге. Валерий, я с горечью говорю об этом… И мне больно видеть тебя в партии одержимых благородными иллюзиями…
Слушая отца, Валерий Всеволодович не хотел думать о Якове Кумынине, а мысли о нем и сравнения с ним оскорбительно лезли в голову.
III
Все явления и обстоятельства жизни, будто сговорясь или управляясь какой-то сильной и недоброй рукой, складывались так, чтобы противоречить, а иногда и полностью опровергать то, что провозглашали, за что боролись, на чем настаивали и чего хотели большевики.
Говорилось:
— Мы навсегда покончим с проклятым наследием капитализма — безработицей…
А оказывалось, что ежедневно кто-то уходил с завода или потому, что ему надоело работать, не получая заработную плату, а лишь надеясь на нее… Или потому, что в цехе нечего было и не из чего делать.
На митингах и собраниях утверждалось, что рабочие и крестьяне, работая теперь на самих себя, а не на капиталистов и помещиков, будут лучше вознаграждаться за свой труд, больше получать материальных благ от общества.
На самом же деле все было наоборот. И ораторы достигали обратных целей. Они восстанавливали против себя и тех, кто всем сердцем хотел быть за них.
Агитаторы ратовали за просвещение.
Из-за нехватки учителей пустовали школы.
В песнях пелось одно, в жизни свершалось совершенно другое.
В газете «Мильвенский рабочий» писалось о раскрепощении революцией трудящихся и особенно женщин. Трудящиеся и особенно женщины неопровержимо доказывали, что жизнь стала труднее, что женщине приходится работать больше.
Это все видел и слышал приехавший из Москвы Валерий Всеволодович. Пытаясь противостоять слышанному, он всячески старался найти слова и объяснить, что провозглашаемое и утверждаемое большевиками не всегда можно осуществить тотчас же. Многое требует времени, усилий народа. Он терпеливо доказывал, что не кто-то, а война — мать нужды и нехваток, что и теперь находятся люди внутри страны, которые мешают Республике Советов бороться с трудностями и строить новую жизнь.
На это говорилось:
— Может, оно и так, только нам не в год, а в рот.
— Керенский тоже журавлей-лебедей в небесах сулил, да воробья в руки не дал.
Было ясно, что сегодняшние невзгоды закрывают завтрашнее благополучие. Ближние неполадки заволакивали все горизонты. Валерий Всеволодович понимал бесполезность спора, разъяснений, когда человек никого не слышит и не хочет слышать, кроме себя. Настроение этих людей могло бы тотчас же измениться, появись в продаже дешевая мука, сахар, мясо, ситец, сапоги… И они могли бы появиться на рынке. Их есть на что купить Советской Республике в буржуазных странах, да на замке граница. Запрещена торговля с большевиками. Капиталистические государства используют все, чтобы уронить престиж Советского правительства внутри страны. И они достигают этого. Колеблются и те, кто был бесконечно предан.
Тяжелое впечатление на Валерия Тихомирова произвел разговор с Маврикием Толлиным. Он сначала удивил, а потом огорчил его своими суждениями.
Был жаркий день. Тянуло на пруд. Валерий Всеволодович встретился с Мавриком на берегу Песчаной улицы, где у мальчишек за спички, за махорку, за школьную тетрадку, наконец, всегда можно взять напрокат долбленку с нашитыми дощатыми бортами.
Валерий Всеволодович предложил босоногому эксплуататору лодки богатый набор рыболовных крючков, и тот с радостью вытолкнул свое суденышко на воду.
Мильвенским прудом невозможно не восхищаться. Он каждый раз иной. В осеннюю непогодь пруд грозен и коварен. Залить и перевернуть обычную мильвенскую ладью не составит труда для крутых лающих волн. Весной он жалок, грязен и синь от задержавшегося льда. И когда повсюду на берегах сходит снег и лес оглашается щебетом возвратившихся птиц, лед плавает громадными синими пластинами, обдавая холодом залитое золотом света пространство.
Ну, а в тихие вечера начала лета пруд иногда бывает так идеально зеркален и тих, что по воде слышится, как разговаривает гармоника за три, а то и больше версты.
Бесподобен мильвенский пруд перед восходом солнца, когда крадучись скользят по нему смоленые «душегубки», бесшумно движимые веслом рыбака, когда без всплеска опускается камень или кованый якорек на длинной бечевке и начинается священнодействие ужения. Красные от зари воды постепенно розовеют, потом голубеют и становятся золотистыми, как сталь в мартеновской печи, если день солнечен и тих.
Солнечен и тих пруд в этот жаркий полдень. Маврикий старается не булькнуть, не брызнуть, легко и изящно взмахивая веслами, прикрепленными к бортам лодки «ухватиками» распространенных в Мильве уключин. В гребле тоже есть особый, мильвенский шик, как и в плавании «по саженке». Нужно плыть легко, долго и далеко, не уставая. Для этого не обязательно быть очень сильным. Может устать и силач, если он не постиг сноровки экономности движений.
Внимательно разглядывает Валерий Всеволодович своего юного друга. Что-то новое появилось в нем. Еще не так давно он был виден насквозь. Теперь почему-то сторонится или что-то скрывает. Куда делась его главная черта-любознательность. Он задавал сотни вопросов. А теперь ему будто известно все, и он почти ни о чем не спрашивает.
IV
— Ну, вот, — прервал молчание Валерий Всеволодович, — мы, кажется, достигли экватора. Здесь, я думаю, можно бросить весла и поговорить, не боясь, что нас подслушают рыбы. Мы очень давно не разговаривали с тобой, Маврентус-Мавренти… Почти год.
— Да. Год. Последний раз мы разговаривали в том июле.
— И на чем мы тогда остановились, Маврини де Толлини?
— Мы тогда, возвращаясь из Разлива, остановились на том, что власть должна быть отнята у буржуазии, свергнута ее диктатура, после чего начнется подлинная свобода.
— Твоя память, Маврицио, поражает меня.
— Она мне часто мешает жить, Валерий Всеволодович. Я слишком много запоминаю. И то, что лучше всего забыть.
— Что же?
— Сегодня такой хороший день, Валерий Всеволодович, а у вас все еще такой усталый вид… Давайте лучше скатаем на мыс к Каменным Сотам. Там, говорят, нынче много лисьих нор…
— Что бы тебе хотелось забыть, Маврик? — спросил Валерий Всеволодович так, что невозможно было не ответить ему.