Те же качели скрипели и в моей.
За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму.
Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём — очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу.
Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже — но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.
— Почему вы сказали «те же олеандры»? — удивилась Катя. — Те же как где?
Я не знал как ответить:
— Просто… Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.
К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.
Я спросил:
— Тоже как кто?
Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять — и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже — именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы.
Катя вмешалась:
— А вы о чём сейчас думаете?
Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда «оушен, эмоушен энд лот оф промоушен». И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.
Катя спросила — а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.
Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного.
Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.
Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего — на подпорках — дальше в море.
Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми.
Рассказала притчу, которую помнила неточно.
Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место — и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте.
Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью.
Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем — почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость — от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету.
Поодаль — от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым.
32. А ты кидай свои слова в мою прорубь
Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло чем-то очень неподвижным и кислым. Но когда мы вошли в ресторан, нам открылась странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив со всех трёх сторон площадку перед берёзовой картой России, люди сбились в сплошную толпу. Она улюлюкала, хлопала в ладоши, притаптывала и поминутно взрывалась в хохоте. Анна и Гуров вместе с Олей и музыкантами щурились под яркими юпитерами и вовсю тешились.
Музыканты подыгрывали певице на инструментах, а та дёргала головой и пыталась перекричать хриплым голосом и гитару с контрабасом, и громкий гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой — между взбесившимися вентиляторами.
Во всю высоту от потолка до паркетного настила — в плотном ветровом столбе — крутились сотни зелёных банкнот, а в самом центре этого неистового вихря размахивали руками и толкались Анна с Гуровым. Кроме острых лучей света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы.
Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо безумствовали, как если при несносной жаре вырваться из тесной комнаты наружу — под нежданный ливень. Потом я, как показалось, угадал смысл: Гуров вроде бы пытался вылавливать банкноты и запихивать их себе в подмышки, из-за чего ему приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть.
Каждый раз когда она преуспевала в этом, вместе с ней ликовала не только толпа, но — и сам Гуров, что каждый же раз заново лишало всякого резона его новую попытку урвать у зелёного вихря как можно больше банкнот. Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам.
Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти — и тогда со свистом и визгом бросались к ней одни и те же люди, толкаясь локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что криво лыбившийся гарсон отберёт у счастливца добычу и примкнёт её к аккуратно сложенной в кулаке пачке стодолларовых листов.
Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину.
Объяснять гарсону оказалось не много: стоило, мол, Анне с Гуровым вернуться в зал — музыканты заиграли неизвестную ему, гарсону, песню, а девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из сумки зелёную пачку, подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер.
И они начали плясать, — деньги.
А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит.
И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги.
И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже.
Катя спросила — а что произошло до того?
Гарсон не понял: до чего?
До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню.
Ничего, ответил тот: до того они играли известную.
Катя резко развернулась и направилась к нашему столику.
Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они не глядели назад — на толпу, музыкантов и плящущие деньги. Просто слушали песню:
А ты кидай свои слова в мою прорубь,
Ты кидай свои ножи в мои двери,
Свой горох кидай горстями в мои стены,
Свои зёрна — в заражённую почву,
Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом,
Кидай пустые кошельки на дорогу,
Кидай монеты в полосатые кепки,
Свои песни — в распростёртую пропасть…