Правда, Жерфаньон ее не вызывал на откровенность. Наоборот, удерживал от нее. В этот вечер, по крайней мере, ему совсем не хотелось знать, почему дядя Этьен бросил тетку, живущую на улице Крульбарб. Он желал иметь дело только с Жанной. Ее родни он не приглашал, ее прошлого — тоже. Все эти втируши успеют навязать ему свое присутствие.
Охотнее он прослушал несколько эпизодов из жизни мастерской, которые она рассказывала довольно забавно… (Жалэз предвидел и эти эпизоды. Вот черт!..) Если пропускать мимо ушей подробности, не слишком стараться разобрать, что к чему («Тогда она ей говорит», «тогда та ей говорит…») и в чем заключаются взаимные обиды старшей мастерицы и мадмуазель Альмы, то все это жужжание звучит по-женски и по-детски, словно доносясь, как и другие шумы, из недр Парижа. Это — один из ароматов местности, одна из вестей с горизонта, один из тридцати двух секторов компасной картушки, — сектор, окрашенный в самый приятный цвет.
А затем, надо же было говорить о чем-нибудь. Уголок трактирчика, даже укромный, — это не спальня, где ничего не нужно, кроме ласк. И не мог же молодой человек заговорить о будущем общественном строе, Жан-Жаке или Бодлере. Ни даже о любви. Фразы, которые бы он произнес, показались бы девочке притязательно темными («Где он такое выуживает?»), а те, каких она могла ждать от него, увязли бы у него в зубах. По этой части он ограничился тем, что говорил Жанне об ее лице. Тема эта, впрочем, по-видимому интересовала ее.
Время от времени он брал ее за руку, пожимая ее, целовал в щеку или просил поцелуя. После десерта не побоялся погладить ее по талии, по груди.
Она напускала строгость на лицо и, бросая на него искоса взгляд, казавшийся довольно опытным, говорила:
— Знаем мы вас, знаем.
Площадь Тертр вокруг них, еще не захваченная элегантным Парижем, хранила в эту ночь под Рождество почти свой повседневный вид. У «Мамаши Катерины» и в других ресторанах обедающие были, по-видимому, обитателями этого квартала. Жерфаньон смотрел на них с некоторым почтением, принимая их за художников. Женщины казались ему роскошными и чувственными, судя по выражению их глаз и по манерам. Рисовалась ему вольная жизнь, трудная, быть может, но веселая; товарищи, дымящие трубками в мастерской и беседующие о своем искусстве; подобие учебной комнаты, но без гадкой казенной обстановки, без призрака экзаменов и с тем дурманом, который привносит присутствие женщин «с прекрасными бедрами» и «с прекрасной грудью».
XXII
СОБРАНИЕ В «КЛОЗРИ». ГРЕЗЫ МОРЕАСА
— А, вот это хорошо. Добрый вечер, друг мой.
— Я пришел, потому что обещал. Но теперь меня злит, что я иду с тобою. У меня в этом обществе будет вид провинциального родственника, которого ты водишь по городу.
— Мы усядемся в сторонке. Никто не обратит внимания на нас. Мне, пожалуй, придется поздороваться при входе с Полем Фором, оттого что он как бы играет роль хозяина дома.
— Но… ведь тебе придется меня представить?
— Я пробормочу твою фамилию. И ты ему тоже пожмешь руку… Пустяки!.. Я хочу, чтобы ты это видел. Особенно сегодня возможно, что появятся три, четыре видные фигуры. Во всяком случае там будут Мореас и Поль Фор… Представь себе, что тебе понадобилось бы писать дипломное сочинение о собраниях Лафонтена, Буало и прочих в Отейле или о салоне мадам дю Деффан… Как бы ты бился над воссозданием атмосферы, повадок действующих лиц. Ты бы дорого заплатил за отрывок подлинной их беседы…
— Потому что дело касалось бы Лафонтена, Буало или Вольтера…
— Верно! Ты способен только в прошлом ощущать «историю». А между тем история особенно увлекательна в тот самый момент, когда она творится. Поль Фор — превосходный поэт, вероятно — великий поэт. Мореас — поэт несомненно великий.
— А ведь ты его, случалось, в моем присутствии разносил.
— В виде реакции против некоторых поклонников его, которые пользуются им, чтобы отвергать всех остальных. Чтобы уничтожать, например, Верхарна. Разумеется, есть люди покрупнее Мореаса, и есть вещи поважнее тех немногих, которые он выразил. Но есть также люди покрупнее Лафонтена иди Андре Шенье.
— Впрочем, я его читал. Он меня не поразил.
— Это нарочно сделано так, чтобы не поражать. И одно уж это производит большое впечатление. Мы ведь живем в эпоху универсально поражающего искусства. В самых различных областях. Ростан старается поразить. Франсис Жамм старается поразить. Клодель старается поразить. Чуть было не назвал я даже Дебюсси. А Роден! Не говорю уже о самых молодых художниках.
— Да, но если для этого надо быть плоским…
— Послушай, мы — на бульваре Сен-Мишель. Теперь одиннадцать часов вечера. Ты видишь эти возки? Прохожих уже мало. Но представь себе это в два часа ночи и не в сочельник. И слушай:
Еще в ночи звучат мои шаги на плитах,
И тарахтит слегка
На сонных улицах, туманами повитых.
Возок зеленщика.
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье.
Улыбка вся в слезах…
Разве это не грандиозно? Согласись! Разве это не грандиозно?
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье. Улыбка вся в слезах!
При свете Веспера лежать бы без движенья
В прибрежных камышах!
— Ты остановился во время.
— Отчего? Тебе неприятен «Веспер»? «Сириус» не был бы тебе неприятен.
— Помимо этого, мне кажется, что строфа оседает.
— Нет. Это кончается лирическая экзальтация. Замирает пенье. Но какая ширь! Создать такое величественное впечатление такими простыми средствами! И как это долговечно! Ни одного слова, отдающего модой. Отчего ты не допускаешь, что и через сто лет два молодых человека, гуляя ночью, будут так же наслаждаться этими строфами? Или вот этими… Послушай еще:
Когда на край скалы усядусь я во мгле.
Внимая буре, океану;
Стук сердца моего на сумрачной земле
Когда я слышать перестану.
Не пеной легкою тогда меня покрой.
Разбушевавшееся море;
Возьми, умчи меня с отхлынувшей волной
И в скорбном усыпи просторе.
Надо бы научиться произносить это, не переводя дыхания. Legato.
— Ты знаешь, кажется, всего Мореаса наизусть?
— Нет. Просто, когда он в ударе, то пишет незабываемые вещи. Чувство такое, словно знаешь их с детства. И словно говорит их не Мореас в частности, а Поэзия, чтобы выразить страдание, извечно знакомое человеку. В этом-то и чудо. Две строфы, которые на первый взгляд кажутся совершенно книжными, состоящими из элегантных клише, и которым в то же время удается быть подлинным криком отчаяния, и отчаяния самого глубокого, самого общего. По сравнению с ним уныние Верлена кажется таким приятным и эпизодическим. Вот почему и смотреть на этого человека увлекательно. Обещай мне на него смотреть. Видеть перед собою этого кичливого усача, этого старого щеголя из казино, и думать, что за такою внешностью скрывается бетховенский пафос!
— Можно мне поделиться с тобою одним соображением?
— Что за вопрос?
— Довольно глупым, вероятно, предупреждаю тебя… Не обижайся. Мне кажется, что, безотчетно для тебя, быть может, твое восхищение современными писателями, и не только твое восхищение, но твой интерес, просто твой интерес и даже критика, подвергать которой ты их считаешь достойными, сосредоточиваются почти исключительно на людях — я скажу сейчас нелепость — мало известных. Ты понимаешь меня? Очень известных в ограниченном кругу, но эпохе в ее совокупности как будто незнакомых. Какие имена постоянно мелькают в твоих речах? Те, что ты сейчас называл, и еще некоторые, вроде… не знаю… вроде Рембо, или Малларме, или Жида. Я уверен, заметь это, что в каждую эпоху список признанных великих никогда не соответствовал списку истинных и долговечных великих. Но не в такой же мере…