— Это кажется тебе подозрительным? Мне тоже. Сколько раз говорил я себе: «Нас несколько тысяч заблуждающихся». И все-таки, по зрелом размышлении, скажу, что влопалась эпоха «в своей совокупности», как ты выражаешься.
— Но, повторяю, в такой мере — это беспримерно и необъяснимо.
— Беспримерно — да. Необъяснимо — пожалуй, нет. Будь у нас время. Произошло это не сразу. Признаки эти наблюдаются со времени Второй империи. Но особенно за последние двадцать лет положение сделалось странным. Произошел как бы раскол. С одной стороны, широкая публика, эпоха «в ее совокупности», со своими писателями и своими художниками (потому что это наблюдается во всех областях искусства), которых она носит на руках, обогащает, чествует. С другой — своего рода преследуемая церковь. Да, я не знаю лучшего сравнения. Протестанты при Людовике XIV, например, или английские католики при Кромвеле. Да, если только быть немного добросовестным и в известной мере культурным человеком, освоившимся с великими произведениями прошлого, привыкшим в качестве примера красивой вещи или гениального человека скорее брать Шартрский собор, чем станционное здание, скорее Гюго, чем Беранже, то нельзя не признать, что «к преследуемой церкви» принадлежат три четверти, если не больше, гениальных или исключительно одаренных людей всякого рода, появившихся у нас начиная с семидесятых или восьмидесятых годов. Широкая печать игнорирует их. Видные критики избегают о них говорить или небрежно их разносят. Толстые журналы, театры, официальные выставки, Академия, Французский институт и все прочее закрыты для них. Француз среднего калибра вытаращит глаза или захохочет, если ты станешь ему называть их имена… О, да, это загадочно. Загадка, вероятно, социального порядка. Болезнь роста демократии.
— Но… может ли быть такое положение длительным?
— Есть некоторые слабые симптомы перемены. Случай с Роденом, слава которого, в конце концов, утверждается — о, не повсюду, и ценою какой борьбы! Шум вокруг Дебюсси. (Разумеется, по существу, «эпоха» его терпеть не может. Но она о нем шумит; она знает про его существование. Огромный шаг вперед.) Случай с Барресом, совершенно особый. Баррес контрабандным путем, с помощью множества хитростей, протащил часть ереси в лоно самой господствующей церкви. Но в общем угнетение, удушение продолжаются. Я только что говорил тебе о всеобщем стремлении поражать. У признанных его единственным оправданием является, быть может, желание скрывать от себя свою собственную вульгарность. У остальных же это отчаянная попытка заставить себя слушать; это — бомба, которую швыряешь в физиономию толпе, потому что бомбу она, по крайней мере, заметит… Словом, я веду тебя на небольшое собрание «преследуемой церкви»… Что касается самого Мореаса, то, в молодости взорвав тоже несколько петард, он теперь олимпийски спокоен. Теперь он борется только с богами:
О Феб, на чад своих воздвигнувший гоненье,
Ты сердцу моему дал кровью изойти.
Жестоко покарав свое же дерзновенье.
— Но если ты правду говоришь, — воскликнул Жерфаньон, которому мало-помалу передавалось убеждение Жалэза, зажигая в нем благородный гнев поколения нонконформистов, — то ведь это чудовищный скандал! Это еще один лик несправедливости. Это создает для нас еще одну форму революционного долга.
— И в этой форме я лично ощущаю этот долг особенно живо. Ты прав… Я не знаю, что нам готовит будущее. Быть может, состояние еще ухудшится; островок еще меньше станет посреди потопа. А, может быть, и наоборот: восторжествуют страждущие великие и дух, вдохновляющий их. Во всяком случае, уже теперь небольшой компенсацией является пыл борца и заговорщика, который я ощущаю в себе. Что бы ни произошло, я не пожалею о том, что в молодости пережил время, когда восхищению сопутствовал известный героический трепет.
* * *
— Итак, — сказал тихо Жерфаньон, когда они уселись на скамейке в глубине залы, — все это великие люди?
— Не вышучивай меня.
Жерфаньон скользил по лицам взглядом смышленого крестьянина. Человек сорок были более или менее сгруппированы за столами, но переговаривались от стола к столу. Шумно и накурено было как в обыкновенной зале, но атмосфера здесь царила — нельзя было отрицать — гораздо более возбуждающая. Там и сям уже горки блюдечек. Кофейные чашки; много пивных кружек; две или три рюмки водки. Перед несколькими тузами — бокалы шампанского с виски. Фигуры всякого возраста и всякого стиля. Костюмы весьма разнообразные в отношении щегольства или оригинальности. Много цветных жилетов. Простые пиджачные пары, но пестрые галстуки. Мало женщин, и ни одной действительно красивой. Жерфаньон, вспоминая публику на Вышке, решил, что на площади Тертр обстановка приветливее, женщины красивее (Жанна была там не самой красивой), чувство жизни мелодичнее и увлекательней. Но своего рода серьезность, господствовавшая здесь, в конце концов, передалась и Жерфаньону.
В данный миг Поль Фор, неподалеку от входных дверей, беседовал с двумя молодыми людьми, дружески пожав им руки. Худой и худосочный человек средних лет, в коротком пиджаке, весь в черном от головы до пят, как дьявол. Большой нос, большие глаза, густые усы. Толстая крышка волос, с шарниром на боку, опускавшаяся ниже уха. Высокий галстук, обмотавший шею. Голос гнусавый и деревянный, далеко слышный, иногда смягчавшийся от пришепетывания. Это был ближайший друг и советчик Мореаса, обездоленного короля.
Жалэз видел, как осматривается Жерфаньон, и сказал ему:
— По каким признакам узнаются ослы? До известной степени по шерсти. Но главным образом по крику. Вот, например, тот, что сидит в конце скамьи, с твоей стороны, — не будем на него смотреть одновременно, он заметит, что мы о нем говорим, — совершенно исключительный болван; такой же по природе кретин, как самый чистокровный кретин в нашем училище, но с теми отягчающими вину обстоятельствами, что он невежествен, как мясник, и самоуверен, как тенор.
— А Мореас? Отчего его нет?
— Разве ты не слышал, что сказал мне Поль Фор, когда мы вошли? Мореасу сегодня нездоровится, но он придет.
— Поль Фор жал тебе руку горячо и раза два назвал тебя своим «дорогим другом». Ты хорошо с ним знаком?
Любезность Поля Фора, что ни говори, польстила Жалэзу. Но это одно из тех удовольствий, которые не поддаются анализу. Он чуть было не ответил тоном ложной скромности: «Да, мы довольно дружны», но улыбнулся, сощурив глаза, и сказал:
— Я с ним, разумеется, хорошо знаком, но он со мною — очень плохо.
— А ведь могло показаться, что он тебя за что-то уважает.
— Он меня уважает как подписчика «Стихов и Прозы».
— Ты шутишь.
— Я действительно состою подписчиком «Стихов и Прозы».
— Я не о том говорю. Не расшаркивается же Поль Фор перед каждым подписчиком?
— Вот именно расшаркивается перед каждым, и это очень трогательно. Ты не можешь себе представить, какую изобретательность, какую стойкость выказывает в поддержании жизни своего альманаха этот склонный к беспечности лирический поэт. Сколько имеет он дохода от него? Всего забавнее, что он себя считает, пожалуй, материально заинтересованным в деле и хитро радуется тому, что обязан ничтожной прибыли, остающейся от счета типографии, — по-сколько она остается, — своим насущным хлебом — кусочком хлеба — и досугом для творчества. В сущности, это человек, жертвующий собою ради дела. Симпатичный поэт, у которого даже хитрость очаровательна. Бьюсь об заклад, что ты от него получишь прекрасное письмо на четырех страницах, если я тебя назову ему как возможного подписчика. Письмо почти собственноручное.
— Как это — почти?
— Говорят, у него есть племянник, изумительно подделывающий его почерк. Хочешь?
— Нет, это было бы некрасиво.
— Напротив, очень красиво. Я ведь предполагаю, что ты подпишешься.
— Ты знаешь, у меня мало денег на…