* * *
Жюльета плачет без слез. Задыхается и не может всхлипнуть. Тревога, смешанная из боли, непомерной радости и отчаяния, сжимает все ее тело.
Одно несомненно: завтра, в четверг, 24 декабря, в три часа дня, Жюльета будет стоять перед маленьким сквером. Это неминуемо, как если бы решено было предвечно. Что произойдет потом? Это неважно. Остальные обстоятельства жизни — ничтожные подробности. И к тому же она когда-то была слишком озабочена будущим. Пьер упрекал ее в этом, и, быть может, именно это не понравилось ему. Опасаясь, как бы не пришел конец их любви, она, быть может, ускорила конец. Надо легче отдаваться потоку дней. Когда отдаешься отчаянию, удается ведь совершенно забывать о будущем. Пусть бы несчастье учило нас быть счастливыми!
«Отчего он покинул меня?… Нет. Не хочу больше думать об этом. И во всяком случае об этом его не спрошу. Не надо начинать с объяснения… А между тем, надо мне было бы это знать, чтобы… Любит ли он меня снова? Да, раз он хочет вернуться. Его письмо, как мне кажется, полно любви. Оно такое же любящее, как его прежние письма. Не такое пылкое, как иные из них, но нежное. Он не говорит, что любит меня. Но не нужно слов. Не потому ли он возвращается, что я его слишком горячо звала? Вернулся ли бы он сам? То есть, если бы я его тем временем разлюбила, написал ли бы он мне? Если бы я исчезла, пустился ли бы он искать меня? Я была так близко. Не переставала ждать его. Он сам говорит: он был уверен, что найдет меня, когда захочет, на следующем углу».
Но у нее такое чувство, словно она бледнеет и словно чудовищная мысль поднимается вдоль нее и ее сжигает. Как могла она хотя бы на мгновение забыть про это? Как посмела она думать о том, что сама делала «тем временем»? Ей хочется протестовать. Она близка к тому, чтобы крикнуть, как обвиняемая: «Ничего я не сделала! Клянусь, что ничего не сделала! Сделалось нечто, в чем она не принимала участия. Человеку становится дурно на улице; прохожие поддерживают его за плечи; ведут в аптеку или несут в фиакр. Что с ним делать, — решают прохожие. Я отсутствую. Распоряжайтесь моим трупом. Трупом называют только мертвеца. Но и живыми распоряжаются иногда как мертвецами. И с ними, пожалуй, еще меньше стесняются. Волю покойника уважают или стараются угадать. Но когда живой теряет волю, то люди думают, будто поступают хорошо, внушая ему свою волю.
Боже! Какую ей волю внушили! Какое непоправимое зло причинили ей! Разве нельзя было подождать еще немного, догадаться, что разлука меду нею и Пьером непостижима и не может длиться неопределенно долго?» Правда, она слишком страдала. На нее было больно смотреть. Нельзя было, сложа руки, дать ей умереть от горя. Надо было к чему-нибудь прибегнуть, чтобы ее спасти. Так говорят люди. «Пусть бы даже я была осуждена на смерть от горя, разве я отказывалась умереть от горя?» И подумать только, что нужно было всего лишь подождать, что он должен был вернуться, что все могло стать прежним, быть возможным, как раньше! Достаточно было немного терпения. «Но в терпении у меня не было недостатка. Я ждала бы его десять лет, если бы могла думать, что он вернется. Я ждала бы его десять, скажи он мне: „Жди меня“. Можно ли говорить о терпении, когда нет ни искорки надежды? Но, может быть, другие на моем месте надеялись бы, несмотря ни на что. Я согрешила недостатком надежды. У меня никогда не было для надежды такой силы духа, как у других. Я не умею верить в будущее. Как я наказана!»
Еще более страшная мысль переползает через эту мысль, как одна змея обвилась бы вокруг спиралей другой змеи, чтоб задушить тебя:
«Когда Пьер узнает, что со мною случилось, он опять покинет меня. Я утрачу его снова, и уже навсегда».
Но возможно ли, что он этого не знает? В его письме нет на это никакого намека. Может быть, это деликатность с его стороны. Может быть, жалость. Может быть, отвращение. Он не хотел загрязнить это первое письмо, — ну да, первое; нечто возобновляется, — намеком на событие, отвратительное ему. Но разве написал бы он: «Не могу себе представить… чтобы было у тебя какое-нибудь препятствие»? Из одного этого клочка фразы видно, что он не знает ничего, разве что это с его стороны бесконечно тонкий способ дать мне понять, что он знает. — «Ты понимаешь, какое препятствие я имею в виду. Но считаю его ничтожным и не допускаю, чтобы оно существовало в твоих глазах».
А эта другая фраза: «Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною». Подразумевается: «Надеюсь, и ты мне объяснишь, что произошло с тобой и что не укладывается в моей голове».
Каков будет его первый взгляд? Что будет он выражать? Те же неуловимые намеки, что и в первом его письме? И как тогда поступить, о боже! Воскликнуть: «Скажи, что ты знаешь!» Или молчать, изо всех сил молчать; ждать?
* * *
Она очутилась в толпе, заливающей этот большой магазин, на заметив, как решила в него войти. И в какой момент она проверила, что у нее в сумочке есть деньги? Достаточно денег?
Эта сутолока действует на нее благотворно. Поднимаются лифты. Женщины, блестя глазами, хватают вещи. Шум, наполняющий уши, состоит из названий желанных предметов. Никто не собирается умирать. Нужно сознавать себя любимой, чтобы так остро желать быть красивой. Весь этот шум состоит из голосов любимых женщин. Ленты воскрешают. Развернувшиеся штуки шелка воскрешают. Нет ни одного букетика искусственных цветов, черепахового гребешка, карточки с кнопками, в которых бы сразу не угадывалось их назначение прельщать, доставлять удовольствие. Как приятно желание взять то, что видишь! В этом шкафу с выдвижной дверью висит, быть может, пальто, которое будет завтра на тебе; пальто для его первого взгляда. Маленький сквер в освещении тусклого дня; решетка; зимняя зелень; год разлуки, из которого ты выйдешь, как из леса на опушку.
— Право, мадмуазель, я не знаю, чем вам не нравится это пальто. Цвет? Но ведь это самый модный цвет… Ах, вы находите его слишком светлым?… Но ведь вы не носите траура?… В вашем возрасте, когда не носишь траура, и при темном цвете волос… темная материя будет производить слишком мрачное впечатление. Впрочем, как вам угодно…
Она не знает почему, но ей кажется, что она не должна предстать его «первому взгляду» в светлой одежде. Странная мысль? Да нет же. Она могла бы подкрепить ее десятком доводов, если бы ей хотелось искать их.
«Она меня тоже назвала мадмуазель».
XVIII
ПЕСНЯ УДАЧИ
Жерфаньон идет вниз по бульвару Сен-Мишель. День едва только занялся, но уже все полно бодрости и оживления. По городу носится шум поспешной уборки. Шаркают метлы; скрипят и сталкиваются тачки, мраморные столики выстраиваются на террасах. Ставни, распахиваясь, хлопают о стены. В бельевом магазине хозяин без пиджака, несмотря на холод, поднимает над витриной шит из волнистого железа. По-утреннему звучат даже конский топот, даже грохот колес.
Утро, ранним-рано. Так поет под черепною крышкой веселый трезвон. Жерфаньон проснулся в начале восьмого часа, когда было еще совсем темно. Хотя он лег поздно, после разговоров с Жалэзом о любви, но сказал себе вдруг: «Я встану».
Ему припомнился сент-этьенский поезд. «Я принял тогда отличное решение по временам видеть мир на рассвете».
Трудно мыться так, чтобы не производить некоторого шума. А в этих ублюдочных комнатах, которые только до высоты двух метров являются комнатами, а выше становятся дортуаром (гроздь комнат, подвешенная к потолку дортуара), малейший шум, едва лишь раздавшись, чудесным образом входит полностью в каждое соседское ухо. По счастью, сон в двадцать лет крепок, как фаянсовая посуда эконома. И, в конце концов, тем хуже для соседских ушей. Вырвать скуфью из неги сна — это милосердный поступок. Это значит дать скуфье возможность поразмыслить о ничтожестве человеческом на исходе этой зябкой ночи, пронизываемой затхлыми запахами и храпом. Тем хуже также для зубрил, до глубокой ночи сидевших над карточками и словарями. Если бы они, вместо этого, беседовали о любви, как Жалэз и Жерфаньон, ночное бдение было бы им не так тягостно, и они бы теперь с удовольствием спрыгнули с постели на коврик, чтобы тоже отдаться приключениям нового дня.