Или другая его компатриотка: у нее давно не мытые волосы, мятая футболка болтается на худых ключицах, сбоку валяется раскуроченная торбешка, куда накиданы вперемешку ботинок (числом один), зубная щетка, лакированная голова нового российского правителя, парниковый огурец, бюстгальтер, анилиновой расцветки покетбук. На вопрос стюардессы: "Что вы хотели бы?" – она небрежно бросает: "Пиво". На ногах у нее какие-то домашние тапочки: видно, прямиком из гостиничного бара впорхнула в такси, поскучала в баре аэропорта, теперь кантуется в самолете, в тех же тапочках войдет в свою квартиру – и с ходу – за телек, компьютер, компакт-диски, словно и выскакивала-то до того – так, на минутку, за сигаретами.
Когда же я научусь вот так же небрежно заказывать пиво, а до того – не бодрствовать в ночь перед вылетом, судорожно вспоминая какую-нибудь тысяча первую мелочь, позарез необходимую в опасной поездке, не перепаковывать и не перекладывать одну из тысячи мелочей, давно упакованных и уложенных, не изводиться бессонницей уже безо всякого дела, потому что – разве уснешь, не приготавливать, еще с вечера, новые, дорогие, самые лучшие свои носки, не бриться вечером – и еще утром, перед выходом, не устраивать в удобные для всех выходные отвальный сабантуй, пошлейший, как пролетарская свадьба, на который мой папаша – его не звали, но событие, значимостью своей, является общепримиряющим, сродни родинам-крестинам-поминкам – прибыл в новом костюме и галстучке
(никогда не прощу ему этот галстучек), когда же я научусь не выезжать в международный аэропорт за четыре часа, не заискивать перед таксистом, говоря ему "командир", не бояться до самого взлета, что сейчас, вот сейчас мою визу аннулируют – или еще что, а в самолете не припасать остатки люфтганзовского, чуть надклеванного из изящной коробочки-готовальни завтрака – не заворачивать их потихоньку, в люфтганзовскую же салфетку, чтоб хватило потом на обед и на ужин?
Никогда.
Никогда уже я этому не научусь.
А может быть, все-таки научусь когда-нибудь?
Мы пролетаем над территорией Польши.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ОН
Когда, дважды в неделю проделывая подневольный ритуал бритья, я гляжу на себя в зеркало, у меня возникает чувство, возможно самонадеянное, что я очень много знаю про того задирающего подбородок джентльмена, возможно, все. Чем не могу похвастаться относительно собственной персоны
Поэтому иногда мне кажется, что точнее – и уж всяко честнее рассказывать именно про него, а не про себя: в этом случае я могу избежать многих раздражающих положений, которыми так чревата приблизительность.
Итак.
Он в первый раз ступил на землю не той страны, в которой родился.
Впервые.
Хотелось снять башмак, снять носок, снять кожу – и пощупать эту землю голой, чувствительной, как детородный орган, стопой. Ну, земля-то была еще та – сверкающее безупречное покрытие в здании аэропорта. А все равно хотелось снять и пощупать. Он зашел в туалет и пощупал это там. Он познал стопой кафель – ледяной, как шампанское, и белый, как снега вокруг княжеских замков. Затем он увидел сосуды, которым долженствовало принимать человеческие нечистоты, – но, скорее всего, люди в этом измерении нечистот не производили, потому что сосуды представляли собой апофеоз асептики и триумф антисептики: в унитазах можно было проводить полостные хирургические операции, а в писсуарах – экстракорпоральное оплодотворение. (Он, с привычной отстраненностью, оценил вполне банальный ход своих мыслей и ассоциаций, их предсказуемость, их шаблонность, их восточноевропейскую симптоматичность, их – стыдно сказать – "онтологическую ограниченность и гносеологическую субъективность" – а все равно его вырвало. Что-то случилось с нервами. Его выворачивало наизнанку.)
…Медленно катя перед собой тележку, он брел по зданию аэропорта, определяя местную топографию, как в щедро цветущем поле, по ароматам: справа – крепчайший высокосортный кофе, слева – отличные дорогие сигареты, чуть дальше – изысканная пестрота цветочных запахов, отвечающая, видимо (глазами он не видел ничего), пестроте визуальных цветов и оттенков, чуть дальше – свежайшая выпечка: горячая, золотая, янтарная, облитая глазурью, украшенная разноцветными фруктами. Он шел, говоря вслух: "Клеменс, я приехал, ферштейст ду?^20 Я приехал в твой Фатерлянд! Классно: я знаю, что я приехал, а ты нет!.. Странно, да? Как весело, черт побери!.. Как грустно!.." – и у него мурашки бежали по коже.
Потом он зашел в какое-то кафе – там же, в здании аэропорта, – и сел за столик. Меню матово поблескивало тяжелым кожаным переплетом со сложным тиснением, производило дополнительное дисциплинирующее воздействие готическим шрифтом, золотым обрезом и походило в целом на лютеровскую Библию, совмещенную с факсимильным изданием Гёте. У официанта было лицо кайзера. Посетитель встал, подошел к бару и заставил себя выпить. Не виски, напиток синематографических мачо, не шампанское, мотыльковый нектар фраероподобных божков, и не пиво, промыватель урины футбольных фанатов, а верное средство вольнодумцев – портвейн.
…Потом он помнит себя стоящим перед витриной ювелирного магазина…
…Предпоследний кадр первого дня: он садится в поезд и едет в Потсдам…
…И самый последний кадр: он стоит на первом этаже, у окна своего гостиничного номера и смотрит на утку. Привычной ортопедической походочкой она деловито переваливается по нежнейшим завитушкам июньского газона, уже темного в наступающих сумерках. Человек смотрит на газон из распахнутого окна, курит и напряженно думает: а вот утка – она понимает, что она в Германии, или нет?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОН И ОНО
Проснувшись, он испытал чувство, родственное тому, с каким проснулся у себя в Петербурге – в первое утро после появления Клеменса. Снова, как и тогда, доли секунды или даже пару мучительных секунд, он лежал ошарашенно, понимая только огромность произошедшего события, – но не чувствуя еще его знака. На исходе этого странного состояния он нашарил внутри себя некую точку, и в душе, как на табло, ярко, крупными лазурными буквами вспыхнуло определение: СЧАСТЬЕ.
Он вскочил – и стал быстро натягивать джинсы. В его гостиничном номере, точней говоря, в комнатке "гастхауза", телефона не оказалось. Он выскочил наружу – и тут его словно накрыло…
Перед ним простирался парк Сан-Суси. А смотреть на парк Сан-Суси, даже снаружи, – это все равно как смотреть на море: вот ты приехал к морю ночью – и еще ничего не видел, а только слышал смутный рокот
(шелест, шепот, дыхание) чего-то громадного, непредставимого, не поддающегося объяснению – смутно, но неотступно чувствовал эту таинственную громадность здешнего властелина, чье имя не называется вслух, но неизменно подразумевается, – утром вышли наружу, – а там, до горизонта…
Но ему было не до красот земли и небес – он искал уличный телефон. У него в кармане был берлинский телефонный номер… Магический номер…
Идиот, – чуть не стонал он вслух, – а если его нет в Берлине? Ну, это полбеды… А если его нету в Дойчланде?! Если он свалил куда-нибудь в Африку? Чего было не предупредить?! Но это был приступ запоздалого малодушия, потому что оповещение не входило в его планы.
Не то что он готовил сюрприз (кому? Клеменсу?) – просто боялся, что, если вспугнуть Клеменса загодя, он под благовидным предлогом может запросто даже исчезнуть. Это так на него похоже!
Наконец он увидел телефон-автомат – прямо под вязами, на углу тенистой улочки, идущей вдоль ограды парка, – он проскакивал эту будку уже несколько раз, мечась туда-сюда, как сумасшедший, да к тому же телефон-автомат не был похож на привычно раскуроченные сооружения, зачастую используемые на его родине для малой и большой телесной нужды: здесь, на полочке, под пластмассовым козырьком, лежали толстенные книги – наверное, справочные, – они казались совсем новенькими, словно перед пользованием ими всякий честный немец тщательно мыл руки.