Поэтому его дом был совершеннейший театр; а сам он — искуснейший режиссер. Но в искусственность он почти всегда влагал всего себя; щедро расточал все богатства своего ума; забывался до того, что нередко давался в обман своему же собственному измышлению, попадался в свою собственную ловушку, оказывался раненым своим же оружием, подобно колдуну, попавшему в свой же заколдованный круг.
Все окружающее принимало для него то невыразимое подобие жизни, какое приобретают, например, священные сосуды, атрибуты религии, орудия богослужения, всякая вещь, на которой сосредоточивается людское раздумье или которую людское воображение полагает в основание той или иной идеальной высоты. Как сосуд после долгих лет сохраняет запах бывшей когда-то в нем эссенции, так и некоторые предметы сохраняли неопределенную часть любви, которою мечтательный любовник осенил и пропитал их. И столь глубоким возбуждением веяло на него от них, что порою он приходил в смущение, точно от присутствия сверхъестественной силы.
Действительно, казалось, что он знает некую скрытую в каждом из этих предметов половую энергию и чувствует, как иногда она освобождается, разливается и трепещет вокруг него. И вот, в объятиях любимой, он сообщал и себе самому и телу и душе женщины восторг одного из тех высочайших празднеств, простого воспоминания о которых достаточно, чтобы озарить целую жизнь. Но если он был один, мучительное волнение сковывало его — какое-то невыразимое сожаление при мысли, что это великое и редкое приспособление любви пропадало даром.
Даром! Розы в высоких флорентийских чашах, в таком же ожидании, выдыхали все свое тонкое благоухание. На стенах, над диваном, серебряные стихи в честь женщины и вина, так гармонично переплетенные с неуловимыми шелковистыми цветами персидского ковра XVI века, искрились в лучах заката, в очерченном окошком прямом углу, увеличивая прозрачность соседней тени и проливая блеск и на лежащие ниже подушки. Прозрачная и богатая тень повсюду была как бы оживлена неясным лучистым трепетом, какой наполняет сумрачные святилища со скрытым сокровищем. Огонь в камине трещал, и каждая вспышка его пламени, по образу Перси Шелли, была как растворенный в вечно подвижном свете драгоценный камень. Возлюбленному казалось, что в это мгновение каждое очертание, каждая краска, каждое благоухание обнаруживало самое важное проявление своей сущности. А она вот не приходила! А она не приходила!
И в первый раз возникла в его уме мысль о муже.
Елена уже больше не была свободна. Отреклась от прекрасной вдовьей свободы, обвенчавшись вторично с английским аристократом, каким-то лордом Хэмфри Хисфилдом, спустя несколько месяцев после своего внезапного отъезда из Рима. Андреа действительно помнил, что видел в октябре 1885 г., в великосветской хронике извещение о ее браке; и слышал бесконечное множество токов о новоиспеченной леди Элен Хисфилд, в дачных кругах той же римской осени. Вспомнил также, что предыдущей зимою раз десять встречал лорда Хисфилда на субботах княгини Джустиниани-Бандини и на благотворительных базарах. Это был человек лет сорока, блондин с пепельными волосами, с плешью на висках, почти бескровный, со светлыми проницательными глазами и выпуклым, изборожденным жилами, лбом. Его фамилию, Хисфилд, носил известный генерал-лейтенант, герой знаменитой защиты Гибралтара (1779–1783), увековеченной между прочим кистью Джошуа Рейнолдса.
Какое место занимал в ее жизни этот человек? Какими узами, кроме брачных, Елена была связана с ним? Какие перемены вызвало в ней материальное и духовное соприкосновение с мужем?
Эти загадки вдруг всплыли толпою в душе Андреа. Из этой толпы точно и явственно выделился образ их физического слияния; и боль была так невыносима, что он подскочил инстинктивным прыжком человека, который чувствует себя неожиданно пораженным в самое чувствительное место. Прошелся по комнате, вышел в переднюю, стал прислушиваться у полуоткрытой двери. Было почти без четверти пять.
Немного спустя, он услышал шаги на лестнице, шуршание платья и тяжелое дыхание. Без сомнения, подымалась женщина. Вся его кровь забилась с такой силой, что, утомленный ожиданием, он, казалось, лишается сил и падает; и в то же время он слышал женские шаги на последних ступенях, более глубокое дыхание, шаги на площадке, у порога. И Елена вошла.
— Елена! Наконец-то.
В этих словах выражалась такая глубокая, долгая тоска, что на устах женщины появилась неясная улыбка не то сострадания, не то удовольствия. Он схватил ее правую руку, без перчатки, и повел ее в комнату. Она еще дышала тяжело; на по всему ее лицу, под вуалью, разливалось легкое пламя.
— Простите, Андреа. Я никак не могла освободиться раньше известного часа… Столько визитов… завезла столько карточек… Утомительные дни. Выбилась из сил. Как здесь тепло! Какой запах!
Она продолжала стоять посередине комнаты; озадаченная, несколько колеблясь, хотя говорила быстро и легко. Всю ее фигуру, не лишая ее изящества и стройности, закрывал плащ из коричневой ткани, с огромными, в стиле ампир, рукавами, широкими сверху и гладкими, на пуговицах в кисти руки, и с большим воротником из темно-бурой лисицы в виде единственного украшения. Она смотрела на Андреа и ее глаза светились какою-то зыбкою улыбкой, скрывавшей ее испытующий взгляд. Сказала:
— Вы несколько изменились. Не берусь сказать, в чем. В складках рта, например, у вас теперь появилась какая-то горечь, чего я прежде не замечала.
Она произнесла эти слова с оттенком сердечной близости. Раздаваясь в комнате, ее голос доставлял Андреа столь живую радость, что он воскликнул:
— Говорите, Елена; говорите еще! Она рассмеялась. И спросила:
— Зачем?
Взяв ее за руку, он ответил:
— Вы же знаете.
Она отняла руку; и смотрела юноше в глубину глаз.
— Я не знаю больше ничего…
— Вы, значит, изменились? — Очень.
«Чувство» уже увлекало их обоих. Ответ Елены сразу выяснил положение. Андреа понял и, быстро и определенно, силою наития, нередкого у иных изощренных в анализе внутреннего существа умов, проник в нравственное состояние посетительницы и предвидел все дальнейшее. Несмотря на это, он весь был во власти чар этой женщины, как в то время. Кроме того, его мучило глубокое любопытство. Он сказал:
— Не присядете?
— Да, на минутку.
— Туда, в кресло.
— Ах, мое кресло! — чуть, было не сказала она с невольным движением, узнав его; но удержалась.
Это было глубокое и удобное кресло, обитое старинною кожей, со множеством тисненых, бледных химер, в стиле обоев одной из зал дворца Киджи. Кожа приняла темную и богатую окраску, напоминавшую фон на некоторых венецианских портретах или прекрасную бронзу с легким налетом бывшей прежде позолоты, или тонкий черепаший щит, сквозь который просвечивает листочек золота. Большая подушка из стихаря, довольно линялого цвета, так называемого розово-шафранного цвета флорентийских шелкоделов, представляла мягкую спинку.
Елена села. Положила на край чайного столика перчатку с правой руки и сумку с визитными карточками, тонкий мешочек из гладкого серебра, с вырезанными сверху двумя перевязанными лентами и надписью на них. Потом сняла вуаль, подняв руки, чтобы развязать сзади узел; и это красивое движение сопровождалось рядом блестящих волн на бархате: под мышками, вдоль рукавов, вдоль бюста. Так как у камина было слишком жарко, то она закрылась обнаженной, просвечивавшей, как розоватый алебастр, рукою — при этом движении засверкали кольца. Она сказала:
— Закройте огонь, пожалуйста. Слишком жарко.
— Пламя вам больше не нравится? А когда-то вы были, как саламандра! Этот камин помнит…
— Не трогайте воспоминаний, — прервала она. — Прикройте же огонь и зажгите свет. Я заварю чай.
— Не хотите ли снять плащ?
— Нет, мне скоро уходить. Уже поздно.
— Но вы же задохнетесь.
Она поднялась, с легким оттенком нетерпения.
— В таком случае, помогите.
Снимая плащ, Андреа почувствовал ее духи. Они были уже не прежние; но такие приятные, что проникли в самое сердце.