Стояли последние августовские дни. Море было объято глубочайшим покоем; вода была так прозрачна, что с совершенной точностью повторяла всякий образ; крайняя линия вод терялась в небесах и обе стихии казались единою стихией, неосязаемой, сверхъестественной. Широкий полукруг покрытых оливами, апельсиновыми деревьями, пиниями, всеми благороднейшими видами итальянской растительности, холмов, обнимая это безмолвие, не был еще множеством вещей, но единою вещью под общим солнцем.
Лежа в тени или прислонившись к стволу, или сидя на камне, юноша, казалось, ощущал в себе самом течение потока времени; с каким-то спокойствием обморока, думалось, чувствовал, что весь мир живет в его груди; в каком-то религиозном опьянении думал, что обладает бесконечным. То, что он переживал, нельзя было высказать, ни выразить даже словами мистика: «Я допущен природою в самое тайное из ее божественных святилищ, к первоисточнику вселенской жизни. Там я постигаю причину движения и слышу первозданное пение существ во всей его свежести». Зрелище мало-помалу переходила в глубокое и беспрерывное видение; ему казалось, что ветви деревьев над его головой приподнимали небо, расширяли лазурь, сияли, как венцы бессмертных поэтов; и он созерцал и слушал, дыша с морем и землей, умиротворенный, как бог.
Куда же девалась вся его суетность и его жестокость, и его искусственность, и его ложь? Куда девалась любовь его, и обман, и разочарование и, порожденное наслаждением, неискоренимое отвращение? Куда девались и эти нечистые, внезапные любовные связи, оставлявшие во рту какой-то странный кислый привкус разрезанного стальным ножом плода? Он больше не помнил ничего. Его дух проникся великим отречением. Другое отношение к жизни руководило им; кто-то таинственный входил в него, способный глубоко ощущать мир. Он отдыхал, потому что не желал больше.
Желание покинуло свое царство; разум в своей деятельности свободно следовал своим собственным законам и отражал внешний мир, как чистый субъект познания; вещи являлись в своей истинной форму, в своей истинной окраске, в своем истинном и полном значении и красоте, определенные и в высшей степени ясные; всякое чувство личности исчезло. И в этой именно временной смерти желания, в этом временном беспамятстве, в этой совершенной объективности созерцания и заключалось никогда еще неизведанное наслаждение.
Ведь Божьих звезд не жаждем мы,
Их свет волнует нас.
И, действительно, юноша впервые постиг всю волну гармонии, ночную поэзию летнего небо.
Были последние августовские, безлунные ночи. На глубоком своде трепетала пламенная жизнь бесчисленных созвездий. Обе Медведицы, Лебедь, Геркулес, Ладья, Кассиопея сверкали таким резким и таким ярким трепетом, что, казалось, приблизились к земле, вошли в земную атмосферу. Млечный Путь развертывался, как царственная воздушная река, как сплетение райских потоков, как огромное безмолвное течение в хрустальном русле, в цветочных берегах, увлекавшее в свою «волшебную пучину» пыл из звездных кристаллов. Время от времени, яркие метеоры бороздили неподвижный воздух, скатываясь медленно и безмолвно, как капли воды по алмазному стеклу. Плавное и торжественное дыхание моря, одно, измеряло ночное покой, не нарушая его; и перерывы были нежнее звука.
Но эта пора видений, отвлечений, наитий, чистых созерцаний, этот своего рода буддийский и как бы космогонический мистицизм был весьма непродолжителен. Кроме пластической природы юноши и его отношения к объективности, причины этого редкого явления нужно было, пожалуй, искать в чрезвычайном напряжении и в крайней впечатлительности его центральной нервной системы. Он начал постепенно снова проникаться сознанием самого себя, приобретать чувство своей личности, возвращаться к своей первоначальной телесности. И в полдень одного дня, когда жизнь вещей, казалось, замерла, великое и грозное безмолвие позволило ему вдруг увидеть внутри головокружительные бездны, неизгладимые воспоминания, бесконечность страдания и сожаления, все свое убожество прежних дней, все следы своего порока, все остатки своих страданий.
С этого дня спокойная и ровная печаль овладела его душой; и во всяком проявлении вещей он видел свое душевное состояние. Вместо того, чтобы преобразиться в иные формы существования, или поставить себя в иные условия сознания, или дать своему частичному бытию затеряться в общей жизни, он являл теперь противоположное, вплетаясь в природу, которая было совершенно субъективным созданием его ума. Внешнее зрелище стало для него символом, эмблемой, знаком, его проводником по внутреннему лабиринту. Он открывал таинственное сродство между видимой жизнью вещей и сокровенной жизнью своих желаний и своих воспоминаний. «То me — High mountains are a feeling». Как горы в Байроновском стихе, так для него взморье было ощущение.
Ясное взморье сентябрьских дней! Спокойное и невинное, как уснувшее дитя, море ширилось под ангельским жемчужным небом. Оно то казалось все зеленым, нежной и драгоценной зеленью малахита; и маленькие красные паруса над ним были похожи на блуждающие огоньки. То было все синее, густою, почти геральдической, синевою, как ляпис-лазури, изборожденною золотыми жилами; и расписанные паруса над ним были похожи на шествие знамен, хоругвей, католических щитов. То принимало расплывчатый металлический отблеск бледного сребристого цвета, с примесью зеленоватой окраси спелого лимона, какой-то неуловимо странный и нежный оттенок; и паруса над ним были священны и бесчисленны, как крылья херувимов на иконах Джотто.
Выздоравливающий снова открывал в себе забытые чувства детства, то впечатление свежести, какое возбуждают в детской крови дуновенья соленого ветра, все эти невыразимые движения, которые вносят в девственную душу игра света, тон, цвета, запах вод. Море было для него не только наслаждением глаз, на и вечной волною мира, где утопали его мысли, волшебным источником юности, откуда его тело почерпало здоровье, а его дух — благородство. Море обладало для него таинственным притяжение отчизны; и он отдавался ему с сыновним доверием, как слабое дитя в объятия всемогущего отца. И почерпал подкрепление; потому что никто и никогда не доверял тщетно морю свою скорбь, свое желание, свою мечту.
Море всегда находило для него глубокое слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее; но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и когти ее и клюв; но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горесть сожаления о безвозвратно ушедших вещах; но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.
В известные часы, выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом такой чары, испытывал своего рада смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. В известные часы, от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.
Однажды, он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота; из этих паров беспорядочной кучей поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом; а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого цвета, зловещие, как знамена смерти; были испещрены крестами и сумрачными фигурами; и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, но вырастала в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватою и зеленоватою, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья, или исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты еще с большим ожесточением снова бросались в бой, груда вздымалась снова еще чудовищнее; и начиналась свалка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.