Они понимали громкий крик поэта «Eine Welt zwar bist du, о Rom! — О, Рим, ты — мир! Но без любви мир не был бы миром, сам Рим не был бы Римом». И лестница Троицы, прославленная медленным восхождением Дня, благодаря восхождению прекраснейшей Елены Мути, стала лестницей счастья.
Елена часто любила подниматься по этим ступеням в buen retiro дворца Цуккари. Поднималась медленно, следуя за тенью; но душа ее стремилась быстро к вершине. Много радостных часов измерил маленький, посвященный Ипполите череп из слоновой кости, который Елена часто детским движением прикладывала к уху, другою щекою прижимаясь к груди возлюбленного, чтобы одновременно слышать бег мгновений и биение этого сердца. Андреа всегда казался ее новым. Порою она бывала почти поражена живучестью этой души и этого тела. Порою его ласки вырывали у нее крик, который дышал всем чудовищным мучением существа, подавленного бурею ощущений. Порою в его объятиях ее поражало своего рода как бы ясновидящее оцепенение, и ей казалось, что благодаря слиянию с другой жизнью, она становится прозрачным существом, легким, зыбким, проникнутым нематериальным элементом, несказанно чистым; и в то же время все волнения, в их многоразличии, вызывали в ней образ неисчислимого трепета тихого летнего моря. Равно как, порою в объятиях на его груди, после ласк, она чувствовала, как страсть успокаивалась в ней, становилась ровнее, засыпала, как вскипевшая и успокаивающаяся вода; но стоило только возлюбленному или сильнее вздохнуть, или чуть-чуть шевельнуться, как она снова чувствовала невыразимую волну, пробегавшую с головы до ног, трепетавшую все меньше и меньше и, наконец, замиравшую. Это «одухотворение» плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, было быть может наиболее восходящим явлением их страсти. И Елене, порою, слезы были слаще поцелуев.
И какая глубокая сладость в поцелуях! Есть женские уста, которые как бы зажигают любовью раскрывающее их дыхание. Окрашивает ли их кровь богаче пурпура или бледность смерти леденит их, доброта ли согласия озаряет их или омрачаем тень презрения, наслаждение ли раскрывает их или страдание искривляет, — на них всегда лежит отпечаток загадки, которая смущает рассудочных мужчин, влечет их и пленяет. Постоянный разлад между выражением уст и выражением глаз создает тайну. Кажется, будто двойственная душа проявляется различной красотой, радостная и скорбная, холодная и страстная, жестокая и сострадательная, смиренная и гордая, смеющаяся и насмехающаяся; и двойственность возбуждает беспокойство в душе, любящей темный вещи. Два вдумчивых художника XIV века, неутомимых искателя редкого и высшего идеала, два тончайших психолога, которым мы обязаны может быть самым тонким анализом человеческой физиономии, беспрерывно погруженных в изучение и исследование наиболее непреодолимых трудностей и наиболее сокровенных тайн, Боттичелли и Винчи, воспроизвели в своем искусстве все неуловимое очарование подобных уст.
В поцелуях Елены, в самом деле, заключался для возлюбленного высший эликсир. Изо всех телесных слияний, это казалось самым полным, наиболее утоляющим. Иногда они верили, что живой цветок их душ погибал под давлением их губ, разливая сладостный сок по всем венам до самого сердца; и порою в их сердцах было мнимое ощущение как бы мягкого и влажного, растворявшегося плода. И их слияние было так совершенно, что одна форма казалась естественным дополнением другой. Чтобы продлить глоток, они задерживали дыхание до тех пор, пока не чувствовали, что задыхаются от недостатка воздуха, а ее руки растерянно дрожали на его висках. Поцелуй обессиливал их больше, чем объятие, и, оторвавшись, они смотрели друг на друга блуждающими в застывшем тумане глазами. И несколько хриплым голосом, не улыбаясь, она говорила: — Умрем!
Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогало неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменым огнем. Когда же, наконец, уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему; потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собою более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать то же самое.
— Мне кажется, — говорила она, закрыв глаза, — что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу…
И тогда он для подтверждения начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облеченной каким-то невидимым одеянием; смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва; смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу.
И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула:
— Как ты молод! Как ты молод!
Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и отторгнутым от всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни; снова приобретал доверчивость и непринужденность; любил и наслаждался юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка; иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги.
— Иногда, — говорила ему Елена, — моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю… Становиться почти материнской.
Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три.
— Иногда, — говорил он ей, — слияние моей души с твоею мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрою.
Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда с отдыхом тела в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства; и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которых он искал когда-то и созерцал; и его волновали слова монолога Гете. «Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливаем неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?» И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал «Симону» и две акварели, «Зодиака» и «Кубок Александра».
В занятиях искусством, он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование; и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы во всей строгости, примыкая к поэтам новою стиля и к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был формальный ум.
Больше мысли он любил выражение. Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном, он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего «Сказания о Гермафродите» он подражал «Сказанию об Орфее» Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, «Симона», с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи, по какой-нибудь новелле из «Декамерона»; она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые второстепенные драмы Шекспира.