23 сентября он выехал встречать императрицу Елизавету Алексеевну на первую от Таганрога почтовую станцию — Коровий Брод, пересел к ней в дормез и прибыл в город в 7 часов вечера. Отслушав молебен в Греческой церкви, их величество отбыли во дворец.
Дворец — простенький, каменный, с желтым фасадом и зеленою крышею, одноэтажный, напоминавший Подгородную усадьбу средней руки помещика. Из окон, выходящих на двор и садик, видно море, а из тех, что на улицу, — пустынная площадь и земляные валы старой Петровской крепости.
Дом разделялся на две половины большим сквозным залом — приемною или столовою. Направо — покои государевы, две комнатки; одна, побольше, угловая — кабинет-спальня; другая, маленькая, полукруглая, в одно окно, — уборная; за нею — темный коридор — закута для камердинера и лесенка вниз, в подвальную гардеробную. Налево — покои императрицы — восемь комнаток, тоже маленьких, но немного получше убранных. Везде потолки низенькие, небольшие окошечки и огромные печи изразцовые, как в домах купеческих.
— Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? — спрашивал государь, показывая комнаты. — Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится…
— Как хорошо, Господи, как хорошо! — восхищалась она. — А эта спальня — точь в точь маменькина красная комната…
По каждой мелочи видела, как он заботился о ней: вот любимый диван ее из кабинета царскосельского; на стене старинные ландшафты родимых холмов Карлсруйских и Баденских, — она уже давно хотела их выписать; а на полочке — книги: мемуары Жанлис, Вальтер Скотт, Пушкин, — те самые, которые она собиралась читать.
— А вот и он, он! Где вы его отыскали? Я думала, совсем пропал, — засмеялась она и захлопала в ладоши, как маленькая девочка.
Это был пастушок фарфоровый — столовые часики незапамятно-давние, детские, — подарок матери; лет тридцать назад ручка у него сломалась; вот и теперь сломана, а часики все тикают да тикают.
— Как хорошо, Господи, как хорошо! — повторяла, опускаясь на диван и закрывая глаза с блаженной улыбкой.
К тишине прислушалась:
— А это что?
— Море: в гавани мелко, а дальше глубоко, и там настоящий прибой. Вот увидите, как хорошо спится под этот шум.
Он сидел рядом с нею и целовал ее руки.
— Ну, вот мы и вместе, мой друг, вместе одни, как я обещал вам, помните?
— Не говорите, не надо…
— Отчего не надо?
Не ответила, но он понял, что она еще боится, не верит счастью своему.
В ту ночь уснула так сладко, как не спала уже многие годы; только от тишины просыпалась — и засыпала опять еще слаще, убаюканная шумом волн, как колыбельною песенкой.
Так была больна при выезде из Царского, что доехать живой не надеялась, а тут, с первых же дней по приезде, стала вдруг оживать, расцветать, и доктора глазам своим не верили, глядя на это исцеление чудесное.
Несмотря на конец октября, погода стояла почти летняя: тихие, теплые дни, тихие, звездные ночи. Когда она вдыхала воздух, пахнущий морем и степью, каждое дыхание было радостью. Но не солнце, не воздух были главною причиной исцеления, а то, что он был с нею, и такой спокойный, счастливый, каким она уже давно его не видела.
Не отходил от нее; казалось, ни о чем не думал, кроме нее, как будто, после тридцати лет супружества, наступил для них медовый месяц. Ухаживал за нею, раз десять на дню спрашивал: «хорошо ли вам? не надо ли чего-нибудь еще?» Угадывал ее желания, прежде чем она успевала их высказать.
Гуляя с ним в городском саду, жалела, что моря не видно, а на следующее утро он привел ее на то же место и показал вид на море: ночью велел сделать дорожку. Другое место, за городом, близ карантина, тоже на берегу моря, понравилось ей, и он тотчас приказал поставить там скамейку, сам нарисовал план сада и выписал из Ропши ученого садовника.
Никогда никто из придворных не сопровождал их в этих уединенных прогулках, и если даже видел случайно издали, то спешил отвернуться, не кланяясь, чтобы не мешать «молодым супругам».
Однажды сидели они на той новой скамейке, близ карантина. Вечер был ясный. Солнце зашло, и в золотисто-розовом небе плыл, как тающая льдинка, тонкий серп новорожденного месяца. Внизу шумел прибой; разбивались волны мутно-зеленые, и чайки носились над ними с жалобными криками. С обрыва вела тропинка к морю; иногда они спускались по ней и собирали на песке ракушки. Берег был высокий; море расстилалось бесконечное. Перед ними — море, за ними — степь, и между этими двумя пустынями, здесь, на краю света, — они как будто в целом мире одни.
— Как вам к лицу этот розовый жемчуг, Lise, — сказал государь.
На ней было ожерелье из розового жемчуга, давнишний подарок персидского шаха. Много лет не надевала его; для чего же надела теперь? Уж не для того ли, чтоб ему понравиться? Неужели поверила в медовый месяц, старая, больная, полумертвая? Подумала об этом и застыдилась, покраснела.
— Вечером розовый жемчуг еще розовее, прекраснее; он похож на вас, — сказал государь, посмотрев на нее с улыбкою; помолчал и прибавил: — А знаете, как называют нас господа свитские?
— Как?
— Молодыми супругами.
Ничего не ответила, покраснела еще больше: в самом деле, в бледно-розовеющем лице ее была последняя прелесть, подобная вечернему отливу розовой жемчужины.
— Видите, смеются над нами, — наконец проговорила она. — Это все вы: слишком балуете меня; берегитесь, избалуете так, что потом сами рады не будете…
— Когда потом?
— А вот, когда уедете.
— Не думайте об этом, Lise.
— Не могу не думать. Мне надо приготовиться заранее, как больные к операции готовятся… Я давно хотела спросить вас: когда едете?
— Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда…
Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх — страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. «Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана», — вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.
— Не говорите, не надо, не надо! — сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:
— Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу… Надо было тридцать лет назад. А я только теперь… Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..
Молчала, а сердце падало от страха счастья — страха смертного.
Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
— О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она… И вот только теперь узнал…
Здесь все — мечта и сон, но будет пробужденье;
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву…
— Не надо, не надо, — закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви — шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.
— Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.
Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души — пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.