— Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нем судьею, — начал Голицын, бледнея, и не кончил.
Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощечины?» — вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощечины. Пестель опять был прав, и в этой правоте — то неразрешимое, темное, страшное, о чем Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».
У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придется ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.
— Лошади поданы, ваше сиятельство, — доложил Савенко.
Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.
— До свиданья, Пестель!
— Куда вы?
— Еду.
Пестель тоже встал.
— Прошу вас, Голицын, останьтесь, — проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.
— Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…
— Прошу вас, Голицын, останьтесь, — повторил Пестель все тем же голосом, с тою же улыбкою. Голицын вгляделся в нее и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.
— Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?..
Что-то задрожало, задвигалось в недвижном лице, как маска, готовая упасть.
— Лежачего не бьют, — прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.
Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.
— Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость — тоже знаю. Как видите, мое положение не лучше вашего…
Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.
— Прошу вас, Пестель, — продолжал Голицын, — ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?
— Нет, не вас, а себя испытывал…
— Ну и что же?
— Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошел до этого, хотите знать?
— Лучше не надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.
— Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете, — мне уж стыдиться нечего…
Помолчал, подумал и начал:
— Помните, Гамлет говорит: «совесть всех вас делает трусами». Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. «Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять», — это тоже Гамлет сказал, — я теперь все «Гамлета» читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мертв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал «Русскую Правду» и мог бы писать еще 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осажденном городе; пропадай все, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек, такой же, как все мы; средний человек в крайности. И ненависти нет, и воли нет. И так всегда со всеми чувствами. Никаких чувств, один ум; ум полон, а сердце — как пустой орех…
— Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.
— Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить — выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике, нельзя верить, нельзя любить: логика — дважды два четыре, а любовь — чудо, дважды два пять. В Евангелии: «любите, любите…» Ну, а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю… Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?
— Верую.
— В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья — тоже, а все-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский — плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:
En voyant tant de mal couvrir le mond entier,
Si Dieu même existait il faudrait le nier.
[86]Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадет без воли Отца Небесного… А по взятии Лейпцига нашел я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.
Отпер ящик в столе, вынул пузырек и показал Голицыну.
— Вот свобода, кажется, бóльшая, чем во всех республиках, — от всего, от всего, а главное — от себя свобода… Я говорил давеча: одно из двух, — уничтожить заговор или уничтожить царя; но, может быть, есть и третье: уничтожить себя. Цицерон полагал в самоубийстве величие духа. И в «Меропе» у Вольтера, помните:
Quand on a tout perdu, quand il n’ya plus d’espoir,
La vie est une honte et la mort un devoir.
[87]Дa, умереть с достоинством — последний долг… А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?
— Верю.
— Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю, — продолжал Пестель: — так устаешь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясешься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть…
Полузакрыл глаза, облокотился на стол, опустил голову и сжал ее обеими руками.
— Что я хотел? Погодите-ка, что-то важное, да вот забыл, все забываю. Должно быть, от жара мысли мешаются… Я двадцать лет молчал, и вдруг заговорил. Я с вами говорю, Голицын, потому что вы слушать умеете. Слушать трудно, труднее, чем говорить, а вы умеете. Когда вы так в очки смотрите, то похожи на доктора или на доброго лютеранского пастора. Я ведь лютеранин. У меня был один учитель в Дрездене, господин фон Зейдель, добрый старый немец, гернгутер, большой мистик. Тоже в очках, немного на вас похож. Читал Апокалипсис и говорил, что понимает все до точности. И Лютеров псалом пел: Eine feste Burg ist unser Gott.[88] Так хорошо пел, что нельзя было слушать без слез… А знаете, Голицын, когда жар, и сидишь долго один, уставившись глазами в темный угол, то все кажется, что там кто-то. Видишь, что нет никого, а кажется… Вот и теперь. Думаете, брежу? Нет… только не надо в угол смотреть… А вон там у меня, на столе, портрет: это Софи, сестра моя. Красавица, не правда ли?.. Я вам говорил, что никого не люблю. А ее люблю. Но ведь это не та любовь. Христос говорит: «кто матерь Моя, кто братья Мои?» А кстати, Голицын, или некстати, ну, да все равно, вы ведь в Тульчине с Луниным виделись?..
— Виделся.
— Рассказывал он вам, как умирающий отец его явился к нему в самую минуту смерти? Какой-то магнетизм, что ли? А может быть и шарлатанство. Лунин верит насильно, сломал себя, чтобы верить, а все-таки не очень верит… Больные в жару видят то, чего нет. А по Канту, и здоровые: весь мир — то, чего нет, привидение… А хотел бы я увидеть хоть маленькое привиденьице. Если очень, очень желать, то, может быть, и увидишь… Э, черт, все не о том… А не знаете ли, Голицын, что раньше написано: «Политика» или «Метафизика» Аристотеля? Кажется, надо бы раньше «Метафизику». Eine feste Burg ist unser Gott. У св. Августина политика — Град Божий. А у меня — Град без Бога. По «Русской Правде» попы — те же чиновники. А ведь этого, пожалуй, мало?… Я хоть и немец и лютеранин, а люблю православную службу и ладан и пение. Когда по Киевской лавре хожу, все монахам завидую. О, beata solitudo, о, sola beatitude![89] После революции в лавру уйду и сделаюсь схимником. Кроме шуток, этим кончу… Только все не о том, все не о том…