Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нем напомнило Голицыну жида Баруха, бесноватого.
— И вот еще что, Голицын, — прошептал он задыхающимся шепотом: — я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью, как собаку!
— Сережа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо! — бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.
Начался новый припадок, но скоро прошел. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева дня два не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.
Солдаты посещали его, особенно те, которых «просветил» Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.
— Ну, что, брат, в бане был? — спрашивал он Цыбуленко.
— Никак нет, ваше благородие!
— Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снес?
Тот молчал, потел, краснел, выпучивал глаза и переминался с ноги на ногу.
— Он, ваше благородие, свечку поставил Владычице и о. Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья, — ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с веселым и умным лицом.
— Правда, Цыбуленко? — спросил Муравьев.
— Так точно, ваше высокоблагородье!
— Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.
Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.
И все поняли. Не надо было говорить, — по лицам видно было, что «рады стараться до последней капли крови, рады умереть».
«Это пожатье двух рук — навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают», — подумал Голицын.
Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.
— «Кто не азартуе, тот не профитуе», — как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик, — любил повторять Бестужев, — нам, заговорщикам, следует помнить это правило…
И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.
Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.
— Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, — нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! — воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь — в этих словах.
Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I — Саламандру в пламени с надписью: Горю и не сгораю.
Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.
— Муравьев и Бестужев — близнецы неразлучные, одна душа в двух телах, — говорили товарищи.
Бестужев, «пустой малый», сойдясь с Муравьевым, вдруг поумнел, расцвел, преобразился, — откуда что взялось, как у влюбленной девушки.
В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьева, Матвей Иванович. Матвей участвовал в Тайном Обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.
Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он — карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искаженное, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один — весь легкий, тонкий, стройный, стремительный; другой — тяжелый, широкий, ширококостный, приземистый.
Голицын слышал от Катруси сказку о Вие, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. «Матвей Иванович — Вий, Сережин бес, бес тяжести, — вот чего боится Бестужев», — казалось иногда Голицыну.
— Я не могу их видеть вместе; он из него, как паук из мухи, кровь высасывает, — говорил Бестужев.
Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.
Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук, — Бестужев убил бы его тут же на месте.
Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и все это время Сергей был болен.
Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:
— Долго вы еще здесь пробудете?
— Не знаю. Как поживется, — ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжелые, Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев — Сережин бес, бес легкости.
— А что? — прибавил он с вызовом.
— А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.
— Кому? Не вам ли?
— Нет, не мне, а вашему брату.
— Да вы что, нянька его, что ли? — усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел. — По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?
— Не будемте ссориться, Матвей Иванович, — возразил Бестужев. — Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее…
— Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.
— Не уедете?
— Убирайтесь к черту! — закричал Муравьев и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжелым и подлым, на взгляд Бестужева, — «паучьим» шевеленьем.
— Не горячитесь, Муравьев, — произнес Бестужев, тоже бледнея. — Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь, все равно, один конец. Помните, в Писании: «что делаешь, делай скорее»?
Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошел Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.
На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.
Голицын сидел, так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперед, все по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.
Ночь была тихая. Луна так ярко светила, что белые стены хат сияли почти ослепительно, больно для глаз; и все затихло, замерло, как будто ожидая чего-то; только звезды дрожали да верхушки тополей шелестели чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всем — ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.
Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.
— Да, Сережа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия, — говорил Матвей Иванович. — Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдет именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит…
Дальше Голицын не слышал, а потом опять:
— Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего… Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?
Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было все. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, «как паук, сосущий кровь из мухи».
— И что мы можем обещать? — продолжал он. — Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счел бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия…