Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснет над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли».

— Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга, — заговорил было Муравьев по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски и просит изъясняться на русском языке. — Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики: мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.

— Какой же?

— Вера.

— Вера в Бога?

— Да, в Бога.

Горбачевский покачал головою сомнительно.

— Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе…

— Вот, вот, — подхватил Муравьев радостно, — как вы это хорошо сказали: вера противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вера свободе?

— Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все…

— Все, все, — опять подхватил Муравьев, — так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей все в христианстве ниспровергнуто. Но ложь все-таки ложь, а не истина…

— Помилуйте, как же не истина, когда в Священном писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?

— Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.

— Что же?

— А вот что, Миша, принеси-ка…

Но прежде чем он договорил, Бестужев побежал в комнату и вернулся со шкатулкою. Муравьев отпер ее, порылся в бумагах, вынул листок, мелко исписанный, и подал Горбачевскому.

— Вот, читайте.

— Я по-латыни не знаю. Да и дело не в том…

— Нет, нет, я переведу, слушайте. Первая Книга Царств, глава восьмая: «собрались мужи Израильские, и пришли к Самуилу, и сказали ему: ныне поставь нам царя, да судит нас. И было слово сие лукаво пред очами Самуила, и помолился Самуил Господу, и сказал Господь Самуилу: послушай ныне голоса людей, что говорят тебе, ибо не тебя уничижили они, а Меня уничижили, дабы не царствовать Мне над ними; но возвести им правду цареву. — И сказал Самуилу: вот слова Господни к людям, просящим у Него царя. — И сказал им: сие будет правда царева: сыновей ваших возьмет, дочерей ваших возьмет и земли ваши обложит данями, и будете рабами ему, и возопиете в тот день от лица царя вашего, коего избрали себе, не услышит вас Господь, потому что вы сами избрали себе царя».

— Ну что же ясно, — кажется, ясно, яснее нельзя………..………… И неужели этого народ не поймет?

— Да то в Ветхом Завете, а в Новом другое, — возразил Горбачевский, — там прямо сказано: царям повинуйтесь как Богу. Я сейчас не припомню, только много такого…

— Как может это быть? Подумайте, как может быть противоречие между откровеньями единой истины Божеской? А если нам и кажется, то, значит, мы не понимаем чего-то…

— Где уж понять! Это-то попам и на руку, что ничего понять нельзя: в мутной воде рыбу ловят, — подмигнул Горбачевский с тем вольнодумным ухарством, которое свойственно молодым поповичам.

— Нет, можно, можно понять! — воскликнул Муравьев еще радостнее, не замечая усмешки противника. — Надо только не буквы держаться, а духа… Вот вы этим шутите, а народ не шутит. Не пустое же это слово: Мне дана всякая власть на небе и на земле. Слышите: не только на небе, но и на земле. А ежели Он — Царь единый истинный на земле, как на небе, то восстание народов и свержение царей, похитителей власти, как может быть Ему противным?

— Свержение царей во имя Христа! — покачал головой Горбачевский еще сомнительней. — А знаете что, Муравьев: я хоть сам в Бога не верую, но полагаю, что кто проникнут чувством религии, тот не станет употреблять столь священный предмет орудием политики…

— Нет, вы меня совсем, совсем не поняли! — всплеснул Муравьев руками горестно, и в этом движении что-то было такое детское, милое, что все улыбнулись невольно, и черта разделяющая на мгновенье сгладилась. — Ну кто же делает религию орудием политики? Да не я ли вам сейчас говорил, что нам думать надо больше всего о религии, а политика сама приложится? Именно у нас, в России, более чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, привязанность к вере должна быть надеждой и опорой нашей твердейшею, — вот и все, что я говорю. Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе…

— Нет, господа, — объявил Горбачевский решительно, — никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка, — указал он на выписку из Библии: — может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков… Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?

— Ну, это еще доказать надо, — заметил Голицын.

— Что доказать?

— А вот, что религия пала навеки.

— Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны? — что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум — светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг — внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии…

Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли — Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.

— Одного я в толк не возьму, — посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: — веру вы у них отнимете, а чем ее замените?

Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия — Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.

Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна — большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая — белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.

«Нет, никогда не поймут они друг друга!» — подумал Голицын.

Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.

Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один — звук, другой — эхо, и эхо искажало звук.

— Философ Платон утверждает, — говорил Бестужев, — что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой…

Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).

— А столковаться-то нам будет трудненько, господа, — сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. — Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные…

— Неужели только из-за брюха? — воскликнул Муравьев.

— Знаю, знаю: не единым хлебом… А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?

— Случалось, в походе.

— Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего… Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет… Петр Иванович, пойдем, что ли?

68
{"b":"102566","o":1}