— Кто эта дама? — спросил государь.
— Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву…
«Тоже — рыцарь!» — подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.
— Это все, что ты знаешь? — сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: «Каналья, каналья, каналья, висельная дичь…»
— Точно так, ваше величество, — все, что знаю достоверного; слухов же и догадок сообщать не осмеливаюсь…
— Говори все, — произнес государь и начал ломать карандаш под столом, кидая на пол куски; чувствовал, что с каждым вопросом будет залезать все дальше в грязь, — но уже не мог остановиться: как в дурном сне, делал то, чего не хотел.
— Как ты думаешь, велик этот заговор?
— Судя по духу и разговорам вообще, а в особенности офицеров второй армии, заговор должен быть распространен до чрезвычайности. В войсках очень их слушают.
— Чего же они хотят? Разве им так худо?
— С жиру собаки бесятся, ваше величество!
«Он просто глуп», — подумал государь с внезапным облегчением. А все-таки спрашивал:
— Как полагаешь, нет ли тут поважнее лиц?
Шервуд помолчал и покосился на дверь: должно быть, боялся возвышать голос, а что государь плохо слышит, — заметил.
— Подойди, сядь здесь, — указал ему тот на стул рядом с собою: сделал опять то, чего не хотел.
Шервуд сел и зашептал. Государь слушал, подставив правое ухо и стараясь не дышать носом: ему казалось, что от Шервуда пахнет потом ножным, — запах, от которого государю делалось дурно. «И чего он так потеет: от страха, что ли?» — подумал с отвращением.
Шервуд говорил о двусмысленном поведении генерала Витта, который, будто бы, всего не доносит, — и генерала Киселева, у которого главный заговорщик Пестель днюет и ночует; о неблагонадежности почти всех министров и едва ли не самого Аракчеева.
— В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают: при нынешних обстоятельствах такое положение дел очень опасно…
«Нет, не глуп; многое знает и меньше говорит, чем знает», — подумал государь.
— Полагаю, — заключил Шервуд, — что Общество сие есть продолженье европейского общества карбонаров. Важнейшие лица участвуют в заговоре; все войско — тоже. Не только жизнь вашего императорского величества, но и всей царской фамилии находится в опасности, и опасность близка. Произойдет кровопролитие, какого еще не бывало в истории. Ведь они хотят — всех…
«Всех перерезать», — понял государь.
— У них — черные кольца с надписью семьдесят один.
— Что это значит?
— Извольте счесть, ваше величество: января — тридцать один день, февраля — двадцать девять, марта — одиннадцать, итого — семьдесят один. Тысяча восемьсот первого года одиннадцатого марта и тысяча восемьсот двадцать шестого года одиннадцатого марта — двадцать пять лет с кончины блаженной памяти вашего родителя, государя императора Павла Первого, — подмигнул Шервуд. — Покушение на жизнь вашего императорского величества в этот самый день назначено…
«Одиннадцатое марта за одиннадцатое марта, кровь за кровь», — опять понял государь. Побледнел, хотел вскочить, закричать: «Вон, негодяй!» — но не было сил, только чувствовал, что холодеют и переворачиваются внутренности от подлого страха, как тогда, после аустерлицкого сражения, в пустой избе, на соломе, когда у него болел живот.
А глаза Шервуда блестели радостью: «Клюнуло! клюнуло!»
Перестал пугать и как будто жалел, утешал:
— Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:
С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой, —
заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это — не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник — воплощение того смешного — страшного, что в нем самом?
— Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же! — проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.
Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота, и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.
На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.
В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.
Вспомнил анекдот об уединенных прогулках своих по улицам Дрездена: старушка-крестьянка, увидев его, сказала: «Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!» А теперь — белая решетка…
Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:
— Беда, ваше величество!
— Что такое?
— Не моя вина, государь, видит Бог, не моя…
— Да что, что такое? Говори же!
— Апельсин… апельсин… — лепетал офицер, задыхаясь.
— Какой апельсин? Что с тобою?
— Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился…
У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор — караульному, караульный — дежурному, а тот — государю.
— Пошел вон, дурак! — закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.
— Скарятин.
Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.
Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.
В середине августа, ненастным вечером, шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесс.
Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо, и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.
— Что ты делаешь? — крикнул голосом, который ему самому, показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.
— Виноват, ваше величество, — послышался знакомый голос.
— Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты…
Не кончил, — хотел сказать: «Как ты меня напугал!»
— Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?
— Земиры собачки эпитафию списываю, — ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.
Не нож убийцы, а перочинный ножик, которым чинил карандаш, держал он в руке и с могильной плиты собачки Земиры списывал французские стихи графа Сегюра:
«Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу».