Рылеев вспомнил, что почти теми же словами думал он о Каховском; но это была его самая тайная, страшная мысль, а Пестель говорил так просто.
— Сколько у вас? — спросил он так же просто.
— Сколько чего?
— Людей, готовых к действию.
— Двое.
— Кто?
— Якубович и Каховский.
— Надежные?
— Да… Впрочем, не знаю, — замялся Рылеев, вспомнив давешний свой разговор с «храбрым кавказцем». — Якубович, тот, пожалуй, не совсем. Каховский надежнее.
— Значит, один-двое. Мало. У нас десять. С вашими двенадцать или одиннадцать. И то мало…
— Сколько же вам?
— А вот, считайте.
Сжал пальцы на левой руке, готовясь отсчитывать правою.
— Ну-с, по одному на каждого. Сколько всех?
Держа руки наготове, ждал.
Ночь была светлая, но от высокой стены перед самыми окнами темно в комнате; и в темноте еще белее белая рука с алмазным кольцом, которое слабо поблескивало в глаза Рылееву. Опять чарующий взор заклинателя, опять магический сон.
— Ну, что ж, называйте, — как будто приказал Пестель.
И Рылеев послушался, стал называть:
— Александр Павлович.
— Один, — отогнулся большой палец на левой руке.
— Константин Павлович.
— Два, — отогнулся указательный.
— Михаил Павлович.
— Три, — отогнулся средний.
— Николай Павлович.
— Четыре, — отогнулся безымянный.
— Александр Николаевич.
— Пять, — отогнулся мизинец.
Темнело ли в глазах у Рылеева, темнело ли в комнате, но ему казалось, что Пестель куда-то исчез, и остались только эти белые руки, отделившиеся от тела, висящие в воздухе, призрачные. И пальцы на них шевелились, проворные, как белые кости на счетах. Он все называл, называл; пальцы считали, считали, и, казалось, этому конца не будет.
— Этак и конца не будет! — проговорил из темноты чей-то голос, тоже призрачный. — Если убивать и в чужих краях, то конца не будет; у всех великих княгинь — дети… Не довольно ли объявить их отрешенными? Да и кто захочет окровавленного престола? Как вы думаете?
Рылеев хотел что-то сказать, но не было голоса: душная тяжесть навалилась на него, как в бреду.
— А знаете, ведь это ужасное дело, — заговорил опять из темноты тот же призрачный голос: — мы тут с вами, как лавочники на счетах, а ведь это кровь…
Мысли у Рылеева путались; не знал, кто это, — он ли сам думает, или тот говорит.
— Да ведь как же быть? С филантропией не только революции не сделаешь, но и шахматной партии не выиграешь. Редко основатели республик отличаются нежною чувствительностью… Не знаю, как вы, а я уже давно отрекся от всяких чувств, и у меня остались одни правила. И в Писании сказано: никто же возложа руку свою на рало и зря вспять, не управлен есть в царствие Божие…
Рылееву вспомнилось, как эти самые слова говорил он Бестужеву. Да кто же это? Пестель? Какой Пестель? Откуда взялся? Вошел прямо с улицы. Может быть, совсем и не Пестель, а черт знает кто?
Рылеев с усилием встал и пошел к двери.
— Куда вы?
— За лампой. Темно.
Вернулся в кабинет с лампою. При свете Пестель оказался настоящим Пестелем. Опять заговорил о чем-то. Но Рылеев уже не отвечал и почти не слушал; думал об одном: поскорей бы гость ушел. Голова кружилась; когда закрывал глаза, то мелькали белые руки по красному полю.
— Нездоровится вам? — наконец заметил Пестель.
— Да, немного, голова болит… Ничего, пройдет. Говорите, пожалуйста, я слушаю.
— Нет, зачем же? Я вас и так утомил. Лучше зайду в другой раз, если позволите. Да мы, кажется переговорили уже обо всем.
Вышли в столовую.
— Не знаете ли, Кондратий Федорович, — сказал Пестель, прощаясь, — где бы тут у вас в Петербурге шаль купить?
— Какую шаль?
— Обыкновенную, турецкую или персидскую. Для подарка.
— Не знаю. Надо жену спросить. Натали, поди сюда, — крикнул он в гостиную.
Вошла Наталья Михайловна. Рылеев представил ей Пестеля.
— Вот Павел Иванович спрашивает, где бы турецкую шаль купить.
— А вам для кого, для пожилой или молоденькой? — спросила Наталья Михайловна.
— Для сестры. Ей семнадцать лет.
— Ну, тогда не турецкую, а кашемировую, легонькую. Я намедни у Айбулатова, в Суконной линии, видела прехорошенькие блё-де-нюи,[31] со звездочками. Нынче самые модные…
Пестель спросил номер лавки и записал в книжечку.
— Только смотрите, торговаться надо. Умеете?
— Умею. В английском магазине намедни эшарп[32] тру-тру[33] купил за двадцать пять и блондовых кружев по девяти с половиной за аршин. Не дорого?
— Ну и не дешево, — засмеялась Наталья Михайловна: — мужчинам дамских вещей покупать не следует.
Промолчала и прибавила с любезностью:
— Сестрица с вами живет?
— Нет, в деревне. У меня их две. Уездные барышни. Петербургских гостинцев ждут не дождутся. Каждой надо по вкусу, — вот по лавкам и бегаю…
— Избаловали сестриц?
— Что поделаешь? Они у меня такие красавицы, умницы. Особенно старшая. Мы с нею друзья с детства. Меня вот все в полку женить хотят. А по мне, добрая сестра лучше жены…
— Ну, влюбитесь — жéнитесь.
— Да я уж влюблен.
— В кого?
— Да в нее же, в сестру.
— Ну, что вы, Бог с вами! Разве можно?..
— Еще как! — улыбнулся Пестель, и опять лицо его помолодело, похорошело.
Но Рылееву почудилось в этой улыбке что-то робкое, жалкое, как в улыбке тяжелобольного или бесконечно усталого. Понять — значит решить, сказать — значит сделать, — полно, так ли? Счет убийств по пальцам и эшарп тру-тру; чувств не имеет, а в сестрицу влюблен. Не такой же ли и он мечтатель, как все они, — только лжет искуснее? Не говорит ли больше, чем делает? «Наполеон без удачи…» — усмехнулся Рылеев и решил окончательно: «он враг; или я, или он».
Пестель ушел. Подали ужин. Рылеев ничего не ел и лег спать. Наталья Михайловна проверила счет по хозяйству, помолилась и тоже легла.
Как всегда перед сном, говорила мужу о делах: о продаже сена и овса в подгородной деревушке Батове, Рождествене тож, о переводе мужиков с оброка на барщину, о недоимках, о мошеннике-старосте, о взносе семисот рублей процентов в ломбард, о взятке секретарю в Сенате по тяжебному делу матушки. Наконец заметила, что он ее не слушает.
— Спишь, Атя?
— Нет, а что?
— Как что? Я говорю, а ты не слушаешь… Так вот всегда! Ни до чего тебе дела нет, кроме Общества. Но если тебе Общество дороже всего, так и скажи прямо. Ведь ты не один. «Конституция, революция, республика», — а мы-то с Настенькой чем виноваты?..
Говорила плачущим голосом; подождала, не ответит ли. Но он молчал.
— Ну, подумай, Атя: ведь, если что, не дай Бог, случится с тобой, я не вынесу! Так и знай, погубишь и меня и Настеньку…
— Наташа, — сказал он, сердито переворачиваясь с боку на бок, — сколько раз просил я тебя не говорить пустяков. Ну, какое там Общество! Одни разговоры… Можешь быть спокойна: ничего со мной не будет… Ну, полно же, полно, дружок, не мучай себя, не расстраивай, спи с Богом.
— Ах, Атя, Атечка, родненький!.. Ну, что тебе, что тебе это Общество? Ведь сколько можно и так добра сделать! Ведь какой ты у меня умница, какие стихи пишешь, как начальство тебя любит! Ушел бы совсем от них. Зажили бы тихо, смирно, счастливо. Ну, чего еще нужно, Господи!..
Он обнял ее молча, с нежностью. Затихла, еще несколько раз тяжело вздохнула, как маленькие дети, когда засыпают, наплакавшись, и скоро услышал он знакомый, смешной, тоненький храп. В первые дни после свадьбы, когда он восхвалял ее в стихах:
Краса природы, совершенство,
Она моя! она моя!
— удивлял и огорчал его этот храп; а теперь сладко баюкал, как старая детская песенка.
Но сегодня и под эту песенку долго не мог уснуть. Было душно от натопленной печки, от пуховиков двуспальной постели, от собственного жара и жаркого тела Наташи, от этих милых, слабых сонных рук, которые обвили его, сковали, как тяжкие цепи.