Слезы подступили к горлу его; он поскорей распрощался и вышел из комнаты.
В темных сенях зашел за угол, закрыл лицо руками и заплакал. Плакал не от горя, не от жалости, а от умиления, от восторга, от влюбленной нежности.
Обряда царских похорон никто из придворных не знал. К счастью, в бумагах покойного нашли церемониал погребения императрицы Екатерины II, взятый государем по секрету, перед отъездом в Таганрог, из церемониймейстерского департамента. Думал ли он, что государыне живой не вернуться, или свою собственную смерть предчувствовал?
Большую приемную залу, рядом с кабинетом, обили черным сукном, воздвигли высокий, со ступенями, в виде трона, катафалк и поставили на нем гроб. Первый, внутренний — свинцовый; за неимением свинца в достаточном количестве сделали гроб из домовой крыши, купленной покойным для ремонта дворца: кровля дома послужила домовиной вечною; второй, внешний гроб — дубовый, обитый золотою парчою. С орлами двуглавыми.
Тело, по окончании бальзамирования, одели в парадный общий генеральский мундир, с андреевской звездой и прочими орденами в петлице, только без ленты и шпаги, с царскою порфирою на плечах и с золотою короною на голове, — положили в гроб и покрыли кисеею.
Днем и ночью дежурили у гроба донского лейб-гвардии казачьего полка один генерал, один штаб-офицер и два обер-офицера, с обнаженными шпагами. Священники все время читали Евангелие. Екатеринославский архиерей с греческим архимандритом из монастыря Варвация и с прочим духовенством служили панихиды соборне, два раза в день, утром и вечером.
После каждой панихиды гофмаршал князь Волконский уводил из залы всех, кроме священника и двух караульных офицеров, которым велено было стоять, не шевелясь и не подымая глаз. В залу входила государыня вся в черных плерезах и с длинною черною вуалью на лице, неслышно, как тень, подымалась на ступени катафалка, молилась и целовала тело сквозь кисею гробовую. За несколько дней похудела и осунулась так, что живое над гробом лицо казалось мертвее мертвого.
В эти дни писала она матери своей, герцогине Баденской:
«Пишу вам только для того, чтобы сказать, что я жива. Но не могу выразить того, что чувствую. Я иногда боюсь, что вера моя в Бога не устоит. Ничего не вижу пред собою, ничего не понимаю, не знаю, не во сне ли я. Я буду с ним, пока он здесь; когда его увезут, уеду за ним, не знаю, когда и куда. Не очень беспокойтесь обо мне, я здорова. Но если бы Господь сжалился надо мною и взял меня к Себе, это не слишком огорчило бы вас, маменька, милая? Знаю, что я не за него, я за себя страдаю; знаю, что ему хорошо теперь, но это не помогает, ничего не помогает. Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить…»
Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, такая тоска напала на нее, что, казалось, не вынесет, сойдет с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своем в Таганрог: «Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится»… Вот ее любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: «Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!» А вот и он, он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою, — столовые часики все тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала все; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдет; видела лицо его, слышала голос: «Хорошо ли вам, Lise? Все ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь еще?..»
— Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего! — доносилось надгробное пение, и ей казалось, что она спит и видит дурной сон, — вот-вот закричит и проснется.
И ночью, в постели, думала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту: «Ну, вот опять, опять этот сон! Когда же, наконец, проснусь?..»
Как человек, у которого отняли ногу, очнувшись, хватается за нее, и, увидев, что нет ноги, удивляется, — так она удивлялась; и от этого удивления сходила с ума. Но никогда не теряла сознания; напротив, чем сильнее боль, тем яснее сознание; чем яснее сознание, тем сильнее боль, — и этому нет конца. Вспоминала то, что писала в дневнике своем: «никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать и есть ли конец страданию…» Теперь знала, что нет конца.
Целовать мертвое тело, чувствуя холод на губах своих сквозь кисею гробовую, — вот все, что ей оставалось от любимого здесь, на земле, а что там, на небе, — об этом старалась не думать: знала по опыту, что это не помогает.
Иногда хотелось поднять кисею, чтоб увидеть лицо, но не смела: казалось, что ему, который при жизни так заботился о своей наружности, был таким щеголем, неприятно, чтоб видели, как он изменился, а что изменился, так что почти узнать нельзя, — это и сквозь кисею было видно. «Что с ним сделали? — думала, — не он! Не он!..»
Однажды, подойдя к гробу и почувствовав сквозь привычно-приторный запах спирта, уксуса, бальзамических трав еще какой-то другой, — долго не могла понять, что это, — и вдруг поняла; не потеряла сознания, не сошла с ума, но, казалось, что если бы могла сойти с ума, — было бы легче.
В тот же день сидела у себя одна в спальне, поздно вечером. Слушала, как ветер воет в трубе, стучит косым дождем в окна, как деревья сада шумят, и где-то рядом, должно быть, на крыше садовой беседки, флюгер, неистово под ветром вертящийся, скрипит, визжит и стонет ржавым железом: «comme une âme en peine (как душа в муках)», — подумала и почему-то вспомнила тот давешний запах. И как тогда долго не могла понять, что значит этот запах, и вдруг поняла, — так и теперь долго слушала этот бесконечный стон железа, все не понимая, — и вдруг поняла.
— Сейчас! Сейчас! Сейчас! — как будто ответила на чей-то зов; заторопилась, подошла к столу, выдвинула ящик, вынула два ключа, сорвала с головы длинную черную вуаль, накинула старый платок Амальхен, тот самый, который назывался «милой тетушкой», взяла свечу, вышла из комнаты на цыпочках, остановилась, прислушалась, — все тихо, только за стеной слышится тонкий храп, должно быть, фрейлины Валуевой, и далеко гудит, как пчела, однообразный голос священника; пройдя еще несколько комнат, вошла в сени с отдельным, нарочно для нее устроенным ходом в сад; поставила свечу на подоконник, выбрала из висевшего на вешалке платья самую старую, облезлую шубенку одной из своих камер-медхен, надела ее, отперла дверь, вышла на крыльцо и сошла в сад. Неистовый ветер охватил ее и едва не свалил с ног; где-то очень близко, как будто над самым ухом ее, завизжало, заскрежетало ржавое железо флюгера. В темноте, оступаясь и натыкаясь на цветочные клумбы, кусты и стволы деревьев, добралась до забора, нащупала калитку, вставила ключ, отперла и уже хотела переступить порог, когда кто-то схватил ее за руку.
— Ваше величество! Ваше величество! — проговорил голос князя Петра Михайловича Волконского.
Ноги у нее подкосились; тихо вскрикнула и почти упала на руки его.
Когда опомнилась, — опять сидела у себя, одна, в спальне, как будто ничего не случилось. Волконского не было с нею: поспешил уйти; ничего не говорил, ни о чем не расспрашивал, когда вел ее, почти нес на руках домой. Неужели понял, куда и зачем она шла? Ну все равно: не сейчас, так потом, а это будет; только не здесь, не рядом с ним, лежащим в гробу, а где-нибудь подальше, чтоб никто не увидел, не помешал; хорошо бы в такую ночь, как эта, или потом, когда наступит зима и начнутся вьюги, — идти, идти, без дорог, без следа, по голой степи, по снегу, пока не упадет и не замерзнет где-нибудь на дне оврага, под сугробом, так чтобы никто никогда не нашел, не узнал; или с кручи над морем — прямо вниз головой в волны прибоя… Да, все равно, когда и где, и как, но это будет, — что решила, то сделает; только об этом и не страшно думать, только это и спасает от того, что страшнее, чем безумие, чем смерть, чем его смерть, — от мысли, что все, во что она верила, — ложь, проклятая ложь, и что единственная правда в том давешнем запахе и в этом стоне, плаче, скрежете ржавого железа под бурею: «там будет плач и скрежет зубов», и там, как здесь, — вечная мука, вечная смерть…