– Ну, и чавой тебе надыть? Говори, соколик.
– Я знаю, что в роддоме вы работаете давно…
Заметив, что баба Нюра при этих словах нахмурилась, я быстро продолжил:
– По крайней мере, с конца семидесятых…
Лицо бабы Нюры, сухое, смуглое, но не настолько морщинистое, как можно было ждать, прояснилось. Я мысленно ухмыльнулся – потрафил все-таки! – и повел свою речь дальше:
– Может, вы помните, в начале восьмидесятых здесь рожала американка. Вы не должны бы, по идее, этот случай забыть. В те времена такая ситуация была событием из ряда вон выходящим.
Баба Нюра немного подумала, пожевала губами, затем скривилась, будто я сказал ей что-то неприличное, и ответила:
– Нет, ентого не помню. Не рожала она.
– То есть… как не рожала!?
– Мериканцы рожають у себе. Чавой им здеси делать? Нетути, не было такого случая. Точно говорю.
– Вы что-то путаете…
– Это ты путаник, мил человек. Брюхатых мериканок к нам не привозили, а ходить они здеси ходили. Помню одну. В аккурат, тады, када ты говоришь.
Я остолбенело уставился на старушку. Судя по ее ясным глазам и разговору, она была при нормальной памяти и вполне адекватной.
Мне была хорошо известна способность стариков забывать день вчерашний, но что касается далекого прошлого, тут они могли вспомнить все, до деталей. Значит, баба Нюра не ошибается. Тогда как?…
И тут меня осенило.
– Скажите, а в те времена происходило усыновление брошенных в роддоме детей иностранцами?
– Знамо, так. Было, – нехотя ответила баба Нюра; похоже, эта тема была ей неприятной. – Но очень редко!
– Понятно. Тогда еще только начинали торговать детьми. Не исключено, что американка получила в вашем роддоме и младенца, и соответствующие документы. Чтобы не связываться с официальными органами, она якобы родила. Я прав?
– Чтой ты к мине пристаешь с разными глупостями!? Я человек маленький. Мое дело пеленки-распашонки.
– Кто спорит… Всего вы знать и впрямь не можете. Такие дела обычно происходят втайне. Тогда скажите мне еще одно: как было насчет детской смертности в восьмидесятые? Я имею ввиду тот период, когда роддом посещала эта американка.
Баба Нюра закаменела лицом. Она долго молчала, затем глухо ответила:
– Мруть… И сейчас, и тогда было. Жалко мамаш…
– Значит, и тогда тоже… – Я в задумчивости прикусил нижнюю губу.
Мысль, которая фантомом вертелась в моей голове уже полчаса, вдруг начала обретать зримые очертания. Чувствуя, как от волнения меня прошиб пот, я спросил:
– Скажите, а в роддоме архив существует?
– А как же без него?
– Где он находится?
– Здеси. Рядом. Но он под замком.
– Баба Нюра, мне надо на него взглянуть. Ну очень надо!
– Низзя. Главврач должон разрешить. Без него – никуда.
– А мы потихоньку. Не думаю, что ваш полуподвал – проходной двор. Подозреваю, что, кроме вас, сюда никто нос не сует.
– Милок, ты мине не уговаривай. Я ж не девка. Низзя, значит, низзя.
– Если нельзя, но очень хочется, то можно… – С этими словами я достал из кармана портмоне, отсчитал на глазах бабы Нюры несколько крупных купюр и положил их перед нею на стол; думаю, сумма от моих щедрот была равно ее заработку за два месяца. – Это вам. Прибавка к пенсии. Я взгляну лишь одним глазам. Поверьте, не в корыстных целях. Нужно помочь одному очень хорошему человеку.
Увы, взятка вечна, как все остальные человеческие пороки. Даже праведникам трудно удержаться от соблазна, а что уж там говорить о простом рабочем человеке, который не часто держал в руках денег больше, чем предписывается пресловутым МРОТом – минимальным размером оплаты труда.
Баба Нюра, как завороженная, молча взяла деньги, спрятала их в карман фартука, покопалась в ящике письменного стола, нашла там связку ключей и сказала:
– Пойдем ить…
И спустя несколько минут я уже рылся в пыльных архивных папках. Баба Нюра закрыла меня на замок. Я должен был постучать, когда закончу свои изыскания. В принципе, я мог этого и не делать – дверь архива была изготовлена едва не из картона. Я мог вышибить ее одним пинком.
Все верно – какую ценность может представлять для воров эта макулатура? Но это как посмотреть. Для меня сейчас архивные папки были дороже любых земных благ. Я весь дрожал от лихорадочного возбуждения.
Неужели я близок к разгадке нашего дела!?
А еще мне очень хотелось утереть нос этим двум умникам – Плату и Маркузику. Чай, мы тоже не из пробирки…
Глава 22
Мы ехали в Свободный Хутор. Моя версия получила в архиве роддома весомое подтверждение. Конечно, она была просто невероятной, но факты упрямо твердили, что я, скорее всего, на правильном пути.
Я решил попросить помощи у одного очень известного в Хуторе человека. Кликали сию одиозную личность по разному: кто – дядька Махно (как ни парадоксально, но это была фамилия), кто – Остап Гнатович, то есть, Игнатьевич, а некоторые не совсем прозрачные типы, имеющие постоянные проблемы с законом, называли его Довбней.
Не могу сказать, доводился ли он каким-нибудь родственником – ближним или дальним – известному атаману-анархисту времен Гражданской войны батьке Махно, однако натура у него была, что ни есть, крутая и анархическая.
Первый раз Остап Гнатович сел за политику – еще в пятидесятом, при Сталине, совсем молодым. Как истинный хохол, он обладал незаурядным чувством юмора, которое и привело его в лагеря.
Однажды он не удержался (молодо-зелено) и рассказал какую-то хохму про партийных товарищей, а через неделю к его хате подъехал «воронок» и несчастного «юмориста» загнали туда, где даже Макар не пасет своих телят, потому что там вечная мерзлота, притом на четыре года.
В зоне он стакнулся с деловыми. Как все это происходило, история умалчивает. Но я подозреваю, что первопричиной признания Остапа Гнатовича в воровской среде были его пудовые кулаки.
Уже в юности он мог убить быка одним ударом кулака в лоб. А все потому, что сызмальства работал в кузнице, под руководством отца, тоже не обделенного силой.
Остап Гнатович получил в лагерях кличку Довбня, что вполне соответствовала и его внешнему виду, – он был невысок, но кряжист, как дуб, – и его внутренней сути. (Довбней на украинском языке называют увесистую деревянную колотушку).
После выхода на свободу новоиспеченный деловой окунулся в воровскую жизнь по самые уши. Постепенно Остап Гнатович стал весьма удачливым гопстопником[12], потому что другой воровской «профессии» (например, вора-карманника) его так и не смогли обучить – уж больно лапищи у Довбни были большими. Да и хитрости тогда в нем было маловато. Остап Гнатович всегда пер напролом, как взбесившийся бык.
В очередной раз его захомутали в середине шестидесятых. Он получил «червонец» и отсидел от звонка до звонка. Из зоны Довбня вышел уже непререкаемым воровским авторитетом, хотя на вора «в законе» короноваться отказался.
Я ехал к Довбне потому, что за ним был должок – однажды мне довелось здорово выручить его племянника. Иначе пацан загудел бы в тюрьму лет на семь. Его пытались подставить, и разбираться в этом мутном деле пришлось нашему О.С.А.
Нас остановили, когда мы сворачивали к дому Остапа Гнатовича. Он жил в конце узкого переулка.
Его хата (еще раз подчеркну – именно крестьянская хата, а не городской дом) утопала в зелени большого сада. Был у Довбни и небольшой огород, где он выращивал огурцы, помидоры и разную зелень – без нитратов. Остап Гнатович очень ревностно относился к своему здоровью.
– Видите, знак? – «Народный контролер» показал Михеичу на «кирпич», прилепленный на покосившемся заборе у въезда в переулок.
– А как же? – Михеич доброжелательно улыбнулся. – Но, я думаю, что это просто чья-то шутка.
– Шутка, говорите? – Приблатненный парнишка с наглыми голубыми глазами показал свои удивительно белые и ровные зубы; ну прямо тебе голливудский герой, этот… как его… – Ди Каприо. – Ну, тогда езжайте. Убедитесь… какие у нас тут шутники.