Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) — под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи — раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, — под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить — и все еще не могут простить — бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище. Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора — чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища: Здесь нет иных путей, как через пламя… Между тобой и Беатриче — только эта Стена огня. Войди же в него, не бойся! Вот Уже глаза, ее глаза я вижу! Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу. Неколебимым чувствую себя Четырехгранником, под всеми Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все. Восстань и помни, что душа твоя, Во всех бореньях, может победить. [407] Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе: О, если б мир узнал, с каким великим сердцем Выпрашивал он хлеб свой по крохам, То, славя, больше бы еще его прославил! [408] Купит грядущую славу только настоящим позором — это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо: «…Боюсь, что, если буду Я боязливым другом правды в песнях, То потеряю славу в тех веках, Которым наше время Казаться будет древним». — Воссиял Прапрадед мой, как солнце, и в ответ Сказал мне так: «Чья совесть почернела, Тот режущую силу слов твоих Почувствует; но презирая ложь, Скажи бесстрашно людям все, что знаешь… …Твои слова Сначала будут горьки, но потом Для многих сделаются хлебом жизни, И песнь твоя, как буря, поколеблет Вершины высочайших гор, Что будет славой для тебя немалой». [409] Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается. К богу Любви, живущему в сердце поэта, приходят Три Дамы (и здесь, как везде, всегда, число для Данте святейшее — Три): Умеренность, Щедрость, Праведность. Temperanza, Largezza, Drittura. Может быть, первая — Святая Бедность, Прекрасная Дама, св. Франциску известная; вторая — святая Собственность, ему неизвестная; а третья — неизвестнейшая и прекраснейшая, соединяющая красоту первой и второй в высшей гармонии, — будущая Праведность. «Ждем, по обетованию Его, нового неба и новой земли, где обитает Правда» (II Петр. 3, 13). Или, говоря на языке «Калабрийского аббата Иоахима, одаренного духом пророческим»:[410] святая Щедрость — в Отце, святая Бедность — в Сыне, а третья — Безымянная, людям еще неизвестная, святость — в Духе. Если так, то и это видение Данте относится все к тому же вечному для него вопросу о том, что Евангелие называет так глубоко «Умножением — Разделением хлебов», а мы так плоско — «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Три Дамы к сердцу моему пришли… Как к дому друга, зная, Что в нем живет Любовь… И на руку одна из них склонила, плача, Лицо свое, как сломанная роза… И жалкую увидев наготу Сквозь дыры нищенских одежд, Любовь Ее спросила: «Кто ты, и о чем Так горько плачешь?» «Мы, нищие, бездомные, босые, Пришли к тебе, — ответила она. — Я — самая несчастная их трех; Я — Праведность, сестра твоя родная…» Ответ Любви был вздохами замедлен, Потом, очами, полными надежды, Приветствуя изгнанниц безутешных, Она схватила в руки два копья И так сказала: «Подымите лица, Мужайтесь! Вот оружье наше; От ветхости заржавело оно. Умеренность, и Щедрость, и другая От нашей крови, — нищенствуя, в мире Скитаются. Но, если это — зло, То пусть о нем рожденные во зле, Под властью рока, люди плачут, — Не мы, чей род — от вечного гранита. Пусть презренны мы ныне и гонимы, — Наступит час, когда, в святом бою, Над миром вновь заблещут эти копья!» И, слушая тех царственных изгнанниц, Как плакали они и утешались, В божественной беседе, я впервые Изгнание мое благословил. Пусть жалкий суд людей иль сила рока Цвет белый черным делает для мира, — Пасть с добрыми в бою хвалы достойно. [411] Два сокровища находит нищий Данте в изгнании; первое — итальянский «народный язык», vulgare eloquium. В Церкви и в государстве все говорили тогда на чужом и мертвом латинском языке, а родной и живой, итальянский, — презирали, как «низкий» и «варварский», Данте первый понял, что будущее — за народным языком и усыновил этого пасынка, обогатил нищего, венчал раба на царство. Если тело народной души — язык, то можно сказать, что Данте дал тело душе итальянского народа, как бы снова создал его, родил; и знал величие того, что делает: «больше всех царей и сильных мира сего будет тот, кто овладеет… царственным народным языком».[412] Второе сокровище нищего Данте — «Божественная комедия». Начал он писать ее, вероятно, еще во Флоренции, между 1300-м и 1302 годом, но потом, в изгнании, вынужден был оставить начатый труд.[413] Через пять лет, в 1307 году, по свидетельству Боккачио, флорентийские друзья Данте прислали ему рукопись первых семи песен «Ада», найденную ими случайно в сундуке с домашней рухлядью. «Я думал, что рукопись моя погибла вместе с остальным разграбленным моим имуществом, — сказал будто бы Данте. Но так как Богу было угодно, чтобы она уцелела и вернулась ко мне, я сделаю все, что могу, чтобы продолжить и кончить мой труд».[414] |