8*
115
Бабушкина келья была еще тесней, чем "светлица" и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень, за окном, была закрыта.
В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад, двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, - тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а нем лежала толстая, закапанная воском, псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.
Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону - и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами, храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, - а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла вытесненная из дерева фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он, или спит, или погружен в молитву…
- Он умер? - шепнул мне на ухо брат.
- Спрошу, - еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.
- Нет, он не умер, - ответила мать Параскева. - Нил Преподобный - это столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в царстве небесном разбудит. Со ангелами, со архангелами.
- Ангелы не спят, - вздохнув сказал брат.
Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:
- Вот верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.
- Они нас хранят, - сказал я.
- Да, нас хранят. В молитве как сказано: "Ангеле Божий, хранителю мой святый… " Значит, когда же ангелу спать?
… А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же распятие. Мы долго смотрели на него. У креста стояли, раскрашенные яркими красками, Божия Матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у него текла кровь - алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя. От лампады на Распятие падал свет - бледный, аловатый, грустный, - и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.
- Мух бьешь, небось? - внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.
Он ничего не ответил, - и нам стало еще страшнее.
- А вот и нельзя! - резко сказала Параскева. - Нельзя! Бить нельзя. Знаешь, что было? Видишь, коими гвоздями Господа пригвоздили ко кресту? Страшные, черные, ржавые. Пригвоздили ручки и ножки, а злобе все мало: "Давайте, - первосвященники, собор сатанин, говорят, - давайте в грудь Ему, в самое сердце, гвоздь вобьем самый ржавый: Ему больней будет, и крепче ко кресту прибьем". И велели принести гвоздь. А мушка это услыхала - черная мушка, большая, жужжалка крупная - пожалела Спаса Господа, и к Нему на тело пречистое, о то самое место, где сердце, и села - и сидит недвижно, не шелохнется. Пришли воины с гвоздем, видят: шляпка от гвоздя у Господа на груди видна, - и говорят первосвященникам: "Что ж вы зря нас гоняете? Злоба ваша, видно, ослепла: смотрите, и так в то са-
мое место, куда хотите, гвоздь уж забит: вот и шляпка торчит!" Смотрят первосвященники - и правда: шляпка видна. Воины гвоздь закинули за гору, за Голгофу, а мушка-жалостница, пока Господь на кресте висел, все время на груди у него просидела. Так гвоздь в сердце Господу и не вбили. Вот и нельзя мух бить… Понял? Нельзя! Мы молчали.
Она сняла букет засохших трав, тщательно перевязанный лентой, и показала его нам: будто бусинки желтели на увядших стеблях:
- Это - плакун-трава*. Когда мать - Пресвятая Богородица шла в горести с Голгофы и капали у нее слезки на землю, - ни одной слезы мать-земля не пропустила, все до одной сохранила, и выросла плакун-трава, будто от горя к земле пригибается, - и слезки пречистые на ней окаменели.
Она провела нам по лицу пучком сухой травы - и сказала, убирая пучок на полку:
- Это для здоровья. Чтобы глазки не плакали. Господь всякую слезу на небо берет, а ангел им счет ведет. Ни одной слезы несчитанной нет.
- А животные плачут? - спросил я.
- А ты думаешь: нет? Конечно, плачут. Только их слезы другой ангел, чем людские, считает - и не в людской счет они вписаны, а в особый.
- А зачем? - спросил я.
- А затем, что в оный день ангел их Господу представит.
- Какой оный?
- Оный - судный. На Страшном Суде Господу весь звериный счет покажет, сколько какой зверь от человека потерпел и слез пролил, и с человека того Господь каждую слезу звериную взыщет…
Брат положил мне руку на плечо.
- И Васька плачет? - сказал он и покраснел.
- Плачет, - сказала Параскева, - только не от горести, - бабинька его любит, обидчиков ему нет, - а стареет - оттого и плачет… А вы попомните мое, старухино слово: никакого зверя не обижайте: звериная слеза тяжелая. Она с человека взыщется. Зверь молчит, а плачет: в слезе его слово, и ангел слово это слышит…
Параскева присела на скамеечку возле бабушкиной постели. А мы сидели возле, на горбатом тряпичном коврике.
Еще давно мы заприметили: на высокой скамеечке, стоявшей поодаль от кровати, спал большой, рыжий с белым, кот: голову положил на вытянутые передние лапы, а хвост свесил с скамейки; морда рыжая, только на лбу белое пятно в грецкий орех, - волосат: усы длинные, как две белые струйки, бегут в разные стороны, и на щеках кустики волос торчат, и в бровях волос, как фонтан, бьет, а нос - розовый и свежий, как лепесток розана. Видели мы: не поднимая головы, повел глазами - крупные, желтые, как желтый топаз с изумрудными вставочками, с изумрудной гранью, - повел на нас глазами недовольно и сонно и опять заснул. А когда Параскевушка уселась на другой скамейке, близ его, котовой, скамьи, он поднял голову, повел носом, зевнул, слез со скамьи, потянулся в самую долгую растяжку - перед матерью Параскевой - и, мурлыча, вспрыгнул - с осторожностью - ей на колени.
- От кого же это мне, сударь кот, денежки получить? - промолвила она ему. - Ну, говори, от кого?
Она водила рукой по шерсти, а он пел долгую, тягучую, как старое доброе вино, песенку, и то жмурил, то приоткрывал умные свои янтарные зрачки, сверкавшие в полутьме изумрудами.
- Не считаны еще те денежки, которые нам с тобою получать, сударь кот! Верно тебе говорю, верно, Василий Иваныч…
Никогда не слышали мы таких разговоров с котами. Наш домашний Васька попросту ловил мышей, ел печенку, бегал с нами в прятки, пел нехитрые песенки - и никто с ним никогда не разговаривал. Мы, дивуясь, слушали Параскевушкин разговор.
* Плакун-трава - трава, от коей плачут бесы и ведьмы; корень ее собирают в Иванову ночь, и он хранит от соблазна.
А Параскевушка продожала:
- Без денег хороши, сударь Василий Иваныч, - деньги в мир ход, а к монахам теход: в миру денежка звенит, а в монастыре, как тля, тлит…
- Урлы, урлы, урлы-рлы-лы - у-рлы! - отвечал кот, - правда, отвечал, потому что он притишал, а то и вовсе сводил на нет свою песенку, пока Параскевушка с ним говорила, а только что она умолкала - он заводил тягучей и громче покойную свою песенку - умную песню. И спина у него изгибалась приятною мягкой волною.