В первые недели Теодор пытался записывать коротенькие наблюдения за интересными человеческими проявлениями. Потом это занятие показалось скучноватым, ведь юношество непоседливо за столом. Тогда он вспомнил уроки «художественного рисования» (Боже, какое невежественно-корявое название!) и стал по памяти наскоро зарисовывать интересные лица, отмечая и акцентируя те отпечатки, кои оставили на них годы, потраченные на профессии, выбор коих, в свою очередь, не всегда был продиктован призванием. Зарисовки получались то полноценными шаржами — каменщик с лицом в виде красного кирпича и трещинками морщин, то просто схематичными набросками «на тему профессии» — из шприца торчит нос — врач на пенсии. Как собаки похожи на своих хозяев, так и люди несут отпечаток довлевшей над ними профессии.
Говорят, привычка — вторая натура. Так случилось и с Теодором. Работы и подработки у него сменяли одна другую, а привычка зарисовывать то и тех, что и кого видит, осталась и укоренилась. Из своих зарисовок-наблюдений он собирал целые альбомы по различным специальностям и отраслям. Разбивал на «фокус-группы» — по социальному статусу, по политической и пр. принадлежности. И т. д. и т. п.
Чем дальше в лес, тем толще партизаны. Выбор института в конце учебного года был тривиальным — …ГИИК, факультет изобразительного искусства.
На институт, естественно, выпали лучшие годы Теодора. Это — друзья и подруги, это ореол «пишущей маслом богемы», это общежитские диспуты на тему «высокого», стихийно перетекавшие в портвейную пьянку и заканчивавшиеся в приятной постели не на одного. Много чего. Первые стихи, первые цветы, первые танцы, первые аккорды на убитой гитаре, первые поцелуи и первые ночи без одиночества. В стране росло поколение романтиков, которые через пару десятков лет пересядут в капиталистические кресла руководителей средней руки, и будут заказывать друг друга из-за зелёных денежных знаков, которые в те достославные времена не то что в руках не держали, но и смутно себе представляли.
Теодор не пересел в кресло. Армия, где он два года просидел в каморке художника, находившейся в штабе полка, не «научила его жизни». Как-то так незаметно — бульк, и нет двух лет этой самой жизни, рисовал себе — рисовал, и опять — вольный ветер.
Но на этом вольном ветру было всё же немного зябко. Родина следила, что бы безработицы у неё под носом не случалось. Родине хотелось от её граждан пользы.
Хоть какой-нибудь. Хоть клочок. Поэтому, посредством участковых, требовала справки о трудоустройстве. Тима не стал изобретать велосипед, уехал в ближайший городок побольше и устроился там в жилконтору дворником. Ему выдали дворницкую кандейку, где можно было жить(?..) и — метлу. Краски и бумага у него были свои.
И пусть кандейка была два на четыре метра, пусть находилась на минус первом этаже здания музея, но это уже было для него отдельным городским жильём. Теодор почувствовал себя горожанином. Художником каменного мешка, поэтом асфальтовых магистралей. Было ли это призванием или стечением обстоятельств? Кто его знает.
В Китае есть иероглиф «Ши», означающий в переводе целый образ: Сила Сложившихся Обстоятельств, Та, Которую Невозможно Остановить, Когда Она Двинет Собой. Может, как раз Она-то и двинула себя в сторону молодого Теодора, который и не попытался её останавливать — двинула, так двинула, значит ей так надо.
Кто-то приносил портвейн, кто-то в углу дымил сладенькой травкой, читают вслух Бродского, а он изо дня в день зарисовывает эту идиллию, какого рожна ему до китайского Ши?
Тем временем государство, в которое своим рождением угораздило вляпаться Теодору, проходило свои эволюции, совершенно далёкие от той художественной жизни, которую в нём искал Теодор. Оно, государство, перетасовывало своих вождей, впадало в кризисы, выползало из них, вводило сухой закон (Теодор научился делать прекрасное домашнее вино), оставляло народ без никотина (Теодору присылали папиросы однокурсники из Ленинграда), засыпало площади россыпями киосков с кустарно-кооперативным тряпьём. В общем, что-то в нём происходило, бурлило и клокотало, пучило и рассасывалось. Иногда постреливало и подмигивало мигалками милицейских воронков. Ну и что. Голова Теодора была занята абсолютно другими вещами.
Разумеется, в моменты депрессивных психозов, вызванных вчерашними возлияниями портвейна, на Теодора накатывали размышления, вроде «толи мир сошёл с ума, толи я долбанутый». Подобные мысли появлялись не раз и тогда, когда он случайно встречал на улице бывших одноклассников и особенно — одноклассниц. Здоровенные матроны, с отпрысками и авоськами, отвратительным образом, сиречь — отрицательно влияли на его психику. Вбитое в детстве уважение к взрослым и сейчас давало о себе знать — сразу хотелось выпрямиться и не шмыгать носом, ибо вчерашние девочки, у которых он списывал физику, выглядели фундаментально и непоколебимо.
Это пугало. Возникала мысль, что настоящая взрослая жизнь проходит мимо, оставляя на Теодоре след только в виде новых морщин у глаз. Словно что-то он пропустил. Чего-то недопонял, когда-то прогулял урок, на котором жизнь учила стареть ещё и внутри, а не только снаружи. И теперь — слишком поздно, не наверстать, не списать. Что делать? И в груди заунывно скулило одиночество.
Хотелось курить в тишине и жалеть себя, панибратски кивая отражению в зеркале.
Отражение сомневалось.
Это проходило.
В основном из-за особенностей его предрассветной работы. Так как похмелье зачастую случается по утрам, Теодора спасала метла. Он выходил и в дождь и в снег во двор, держа наперевес своё ветвистое ружьё, защищавшее его от навязчивой реальности. Стоило с полчаса помахать этим волшебным веником, как по жилам разливалось радостное ощущение воскресшего тела, дух укреплялся, голова светлела, и Теодор с чувством выплёвывал в урну своё победное: «Да пошли вы все!..» Тогда, гордый и свежий, он возвращался в свою кандейку, наводил порядок, мыл углы и посуду, заваривал крепкий чай и садился за мольберт.
Но иногда наступали дни, когда вакханалия природы обессмысливала любые старания метлы. Требовалось переждать. И если такой день совпадал с депрессией, то… художнику оставалось одно — писать то, о чём он думал тет-а-тет с самим собой, глядясь в зеркало собственного сердца. Казалось, эти мысли, облачённые в образы, рождались не в голове, а словно — где-то сбоку от неё. В четвёртом измерении — сознании, сне, видениях. Каждый образ нёс чувства и ощущения, и стоило большого труда вновь облекать их в уже видимую для глаза оболочку, перенося из пространства видений на ткань холста. На эти холсты у него уходило гораздо больше времени, чем обычно, когда он писал «на продажу». Эти работы оставлял неоконченными, как поэт — стих, когда вдохновение вдруг отступило. До следующего раза. К великому сожалению, следующий раз наступал и, картины этой «серии» доделывались. У Теодора к тому времени сложились понятия «продаваемая работа» и «не продаваемая». Эти были не продаваемые. Да он старался и не показывать их никому. Зачем обнажаться перед людьми? Они-то, люди, в чём виноваты? У них и своих проблем выше телевизионных антенн. Так и жил.
А картины стали покупать.
Многопотужное государство в своих эволюциях сделало какой-то очередной залихватский финт или затряслось в судороге, но — границы открылись. Тут же за бугор уматали все самые лучшие и перспективные. Кому что-то там светило или могло светить. Теодор не считал себя лучшим. Но и худшим не считал. Да он вообще к гильдии официально рисующих никогда не примазывался, о Союзах художников и не помышлял, считая эти союзы — браками проституток с чиновниками. Браками проституток от искусства с чиновниками от властьимущих. Однако и в диссиденты не записался. Не уехал. А зачем? Он и здесь теперь стал рыбой на безрыбье. Хлынули туристы. Начали скупать теодоровскую мазню. Художественные салоны как-то резко принялись вставать в очередь за его картинами. Платили исправно и честно. Город — портовый, частенько рассчитывались валютой. Секрета у его неожиданной популярности, в принципе и не было, он только кистью владел немного лучше, чем остальные. Почему? Талант? Как у всех талант. Но, когда в конце работы он ставил под холстом собственную подпись, его сразу тянуло что-то исправить и что-то добавить в уже готовой картине. Уважение себя, не более — есть положительная сторона эгоизма или себялюбия.