Таким образом, любое слово могло теперь считаться преступным. Ложные апостолы свободы – Робеспьер, Сен-Жюст, Шометт, да и Дантон – вооружали отца против сына, сеяли раздоры, топили все в крови, превращали Францию в одну огромную Бастилию и рассчитывали, что таким образом их революция завоюет мир. Они проклинали фанатизм и тиранию Старого порядка, и вменяли в вину человеку его происхождение, не считая, что воскрешают этот самый фанатизм. Да в тюрьму заключались уже не только аристократы – их было не так много, чтобы удовлетворить аппетиты якобинцев, но и те, кто имел несчастье не понравиться комиссару секции, полицейскому шпику, конторскому служащему, секретарю казначейства, швейцару Конвента, любовнице какого-нибудь чиновника. На улицах распевались веселые куплеты о перманентной (постоянно действующей) гильотине:
Депутат наш Гильотин знает медицину
И слабительным затем предписал машину —
Очистить Францию скорей
От подозрительных людей…
Гильотина, веселей,
Эй, на гильотину!
Промашки только не давай,
Работать не переставай,
Машина, эй, живее!
И – странное дело – мнения самых заядлых поклонников террора коренным образом изменились, едва они сами попадали в тюрьму. Один священник, Жак Ру, целое лето бунтовал народ, призывая без разбору казнить контрреволюционеров и скупщиков; когда же он имел несчастье навлечь на себя гнев Робеспьера и оказался в тюрьме, то стал страстными памфлетами призывать к милосердию, Дантон – устроитель сентябрьских убийств и отец Революционного трибунала, – ощущая, как политическое руководство ускользает из его рук, явно чувствовал себя неуютно из-за развязанного им же террора, – вероятно, предвидел, что испытает его прелести на себе.
Безумие продолжалось и усиливалось. Конвент был такого высокого мнения о своей Республике, что день ее провозглашения объявил началом летосчисления. Таким образом, Франция жила уже не в 1793 году, как все обыкновенные люди, а во II году Республики. Старый календарь был признан оскверненным предрассудками и ложью, исходящими от трона и церкви. Бездарный поэт Фабр д'Эглантин придумал новые названия месяцам, и Конвент утвердил их. Вместо обычных сентября, октября, декабря появились вандемер, брюмер, фример, нивоз, плювиоз, причем все было так перепутано, что каждую дату приходилось переводить на нормальный язык, считая на пальцах. Иногда у меня мелькала мысль, что я нахожусь в сумасшедшем доме.
Воскресенья были уничтожены, недели превратились в декады, а выходной день назвали декади… Могилы и мавзолеи королей в Сен-Дени были разрушены. Повсюду стояли какие-то статуи – Природы, Разума, Справедливости, у мостов возвышались вырезанные из дерева колоссы, повергающие в прах Федерализм и Коалицию, что выглядело весьма глупо.
Париж стал и кровавым, и безумным. И над всеми этими реками крови и дурманом массового помешательства царствовал зловещий Комитет общественного спасения – более вездесущий, чем иезуитский орден, более могущественный, чем Конвент. Из триумвиров Революции остался лишь Робеспьер; Марат был убит роялисткой, Дантон то ли прятался, то ли отдыхал за городом. Робеспьер, этот бледный тщедушный человек с зеленым взглядом за стеклами очков, с откинутой назад и вдавленной в плечи головой, с пронзительным и злобным голосом, забирал в свои сухие холодные руки все больше и больше власти.
Стоя за хлебом, я очень замерзла. Женщины, чтобы согреться, пританцовывали на месте и рассказывали друг другу сплетни: в Провансе по небу пронеслась огненная звезда, в Лионне по лесам бегает какое-то дикое чудовище с львиной гривой, а в Сен-Клу женщина родила ребенка о двух головах, и все это не к добру. В очереди я заметила молодую женщину с ребенком; бледная, худая, изможденная, она насилу держала его на руках и, казалось, вот-вот упадет. Она стояла далеко за мной, и было похоже, что ей хлеба не хватит.
Так и случилось. Я после трехчасового ожидания получила свой фунт дрянного черного хлеба, а как раз перед молодой матерью булочник запер дверь. Очередь зароптала. Женщина отошла, глаза ее вспыхнули каким-то зловещим блеском. Я не торопилась уходить, держа хлеб в руках. Мне было жаль ее, и я уже подумывала, не поделиться ли мне с ней. В конце концов, грудных детей у меня нет, а Розарио сильный, он что-нибудь заработает. Я уже отломила половину от своего фунта, как женщина заговорила – очень громко, хрипло и яростно:
– Когда-то хлеб был у всех, и король никому не мешал. Когда-то мыло стоило 12 су, а нынче оно стоит сорок. Да здравствует Республика! Сахар стоил сорок су, а сегодня 4 ливра… Да здравствует Республика!
Злобная ирония и отчаяние звучали в ее голосе. Она сплюнула и побрела прочь, спотыкаясь. Я поняла, что лучше держаться от нее подальше. Женщина не успела пройти и десяти туазов, как гвардеец, охранявший булочную, нагнал ее. Она, вероятно, была арестована. Не выразив никакого возмущения, она в немом отчаянии последовала за гвардейцем.
Очередь безмолвствовала. Только одна женщина, осматривая свой фунт хлеба, пробормотала:
– Когда хлеб было трудно достать и он был дорог, то его хотя бы есть можно было. А сейчас он дешевый и такой отвратительный, что от него заболевают…
В тот хлеб, что я купила, наверняка добавили золы. Я зашагала прочь, больше не задерживаясь.
На мясном рынке я видела, как сбилась в кучу громадная рвущаяся к лоткам толпа; тысячи людей теснились в узких проходах, в страшной давке не щадя никого, даже беременных женщин. Мне было слишком страшно идти туда. Такое испытание по силам разве что Розарио.
Я купила у мальчишки «Бюллетень Революционного трибунала» со списками осужденных и не увидела ни одного знакомого имени. Хоть от этой боли я была избавлена.
Зато следующее сообщение заставило меня вздрогнуть. Там говорилось, что дикий зверь, называвшийся раньше королевой и проглотивший большую часть Республики, скоро будет казнен.
И тогда я вспомнила, что завтра 14 октября – начало процесса Марии Антуанетты.
5
Было еще темно, когда я пришла на остров Ситэ, к Дворцу правосудия. Так, по крайней мере, он назывался раньше.
Тут уже собрались какие-то люди. Среди них были женщины, так называемые вязальницы, горластые, жестокие и тупые, главным желанием которых было присутствовать на всяком процессе и с бранью провожать всякую жертву на эшафот. Были и торговки, которые, надеясь на то, что соберется много зрителей, хотели быстрее сбыть свой товар. Все они сидели – кто на земле, кто на ступенях, и я тихо присела рядом с ними.
В скромно, даже бедно одетой женщине трудно было узнать принцессу и «бывшую куртизанку». Это было по силам лишь тем, кто знал меня раньше. На мне был белый льняной чепчик, скрывающий волосы, истрепанная юбка, черный корсаж и нечто вроде кофты. Я не дошла еще до облика нищей, но одета была хуже, чем даже жительницы Сент-Антуанского предместья.
Медленно тянулось время. Словоохотливые кумушки, принимая меня за свою, несколько раз пытались заговорить со мной, но я отвечала односложно или отмалчивалась. Они сочли меня высокомерной и отвернулись. Их беседа состояла из бесконечных сетований на трудности жизни. Достать хлеб стало трудной задачей, а длинные очереди выматывают все силы. Грядет зима, и цена на дрова будет невыносимой. Нет почти никаких продуктов; мясники, ублюдки, нарочно не продают мясо по максимуму, а прячут его. Все они – агенты Питта и роялисты, В лавках нет самого необходимого – мыла, свечей. Разумеется, это результат заговора аристократов. Надо скорее покончить с этим, иначе многие не переживут эту зиму…
И все-таки это не был обычный, свободный разговор простых женщин. Я улавливала нотки настороженного отношения друг к другу. Казалось, они выбирают слова, будто боятся, что их кто-то в чем-то обвинит. Каждая словно подозревала в собеседнице потенциальную доносчицу. Впрочем, чему я удивляюсь? За донос нынче платят сто су, на эти деньги можно купить десять фунтов хлеба, а это не шутка в нынешние времена. Женщины опасались быть до конца искренними. Я чувствовала, что если бы не эта боязнь, многие из них сказали бы так: при короле все могли жить и всюду был хлеб, а при Республике мы страдаем от голода.