В моих словах была доля правды. Беременность оставляла уродующие следы на фигуре; даже лицо у меня осунулось, пошло коричневыми пятнами, под глазами залегли почти черные круги. Да еще вдобавок ко всем несчастьям палач обрезал мои чудесные золотистые кудри едва ли не под самый корень – так раньше стригли только проституток.
– Вы можете надеть чепчик, – заявила мадам де Богарнэ. – Пожалейте этого вашего блондина, он так хочет видеть вас.
– Вы не сказали ему, в каком я состоянии? – спросила я с затаенным страхом.
– Разумеется, нет. Так что мне ему передать?
– Вероятно, я еще подумаю, – сказал я вздыхая.
Мне не хотелось обижать Рене. Но мой отказ увидеться с ним он непременно воспримет без всякого понимания; к тому же его, в отличие от меня, могут казнить в любой день: он приговорен к смерти, и властям может надоесть с ним морочиться. Я должна увидеть его… Но, Боже мой, как? Для такого поступка нужна смелость.
Жозефина ушла. Я втайне была рада, что осталась одна. Мне многое надо было обдумать.
– Мама, а куда мы пойдем, когда выйдем отсюда? – вдруг спросила Аврора.
– Не знаю, девочка моя, ей Богу, не знаю, – произнесла я рассеянно.
Мы обе только-только стали приходить в себя после тех страшных событий 11 и 12 мессидора. Я до сих пор вспоминала глаза Изабеллы, ее голос, прозвучавший для меня в последний раз. Все, что было потом, я помнила смутно. Похоже, меня отнесли в тюрьму, там я еще долгое время пребывала в полубеспамятстве, а рядом Доминик Порри в окружении каких-то враждебных мне людей составлял докладную записку Фукье-Тенвилю о наличии у меня всех признаков беременности. Я была словно во сне… Окончательно опомнилась уже здесь, в переполненной камере Консьержери и первым делом возблагодарила Бога за то, что совершилось чудо и у меня не случилось выкидыша.
Потом я узнала, что здесь же находится Рене Клавьер.
У нас с Авророй теперь только одно слово было на уме – ждать. Ждать, когда исполнятся предсказания Батца и Робеспьер падет, прихватив с собой весь Конвент в придачу. Но с каждым прошедшим днем – днем, который, казалось, только усилил положение Робеспьера, – мы все больше и больше сомневались в обоснованности наших надежд.
Иногда я думала о Доминике Порри, но лишь иногда. Чувство отвращения и неприязни к якобинцам было во мне так сильно, что я ощущала досаду при мысли, что якобинец мне помог. Я заставляла себя испытывать к нему благодарность, но заставить не могла, и испытывала я к Доминику лишь холодное равнодушие. Все мои душевные силы иссякли, их истощила тюрьма. Иной раз, когда отчетливо ощущалось одиночество, я думала: а зачем я так стремилась остаться живой? Что мною руководило? Инстинкт самосохранения? Ведь меня ничто не ждет в этой жизни, абсолютно ничто… Если даже террору придет конец, что я буду делать, выйдя за ворота тюрьмы? Куда пойду? Я не найду даже своего сына; он, вероятно, в Англии. Думая об этом, я понимала, что в душе у меня ничего не осталось. Порой я даже к Рене ничего не чувствовала, кроме страха встретиться с ним.
Размышляя трезво, можно было еще вспомнить о том, что не все потеряно. Можно было утешить себя, подумав, что я доселе и не жила вовсе, и все моя настоящая жизнь – впереди.
Но, Боже мой, как трудно было поверить в это, окидывая взглядом каменный мешок, куда нас заточили, и решетки на окнах.
И все-таки очень часто мне снился один и тот же сон: Эстелла де ла Тремуйль, стройная, высокая, прекрасная, словно сошедшая с давно сожженной сент-элуаской картины, касалась рукой моей щеки и говорила: «Возвращайся в Бретань, дитя мое, возвращайся!» Я мучилась, сознавая нелепость этого сна. Куда же я могла возвратиться, находясь в Консьержери?
А Рене… Вероятно, я все-таки должна повидаться с ним. Только бы Господь Бог дал мне сил выдержать его первый взгляд, а потом я уже найду что говорить!
Я волновалась не потому, что Рене увидит меня подурневшей и остриженной. Он увидит меня беременной.
Наверное, я должна буду ему солгать…
Я ни словом не упомяну о Сен-Жюсте, о своих сомнениях, не скажу ничего такого, что могло бы его расстроить или оттолкнуть от меня. Он не виноват. Мы оба приговорены к смерти, и если я имею отсрочку, то у Рене ничего такого нет. В нынешнем положении быть с ним честной означает быть жестокой. Зачем омрачать недоразумениями и неясностями наши, может быть, последние дни? Мы должны прожить их с улыбкой. У нас и так достаточно поводов для грусти. Итак, а выбираю самый приемлемый выход – я промолчу…
Да и вообще, Рене, если он любит меня, должен быть рад. От кого бы ни был ребенок, он спас мне жизнь, без него я давно была бы на том свете. Рене не может этого не понять.
Когда наступил вечер и засияли летние теплые звезды, а судебные агенты выбрали новые жертвы для гильотины, я вышла во двор Консьержери. Он был перегорожен решеткой, разделявшей женское и мужское отделения, – решеткой, впрочем, не настолько частой, чтобы не дать рукам встретиться в пожатии, а губам слиться в поцелуе. Под покровом снисходительной темноты к решетке приникали пары… Я обошла их, не зная, что мне делать, как искать…
– Сюзанна!
Я узнала этот хриплый голос, и меня бросило в дрожь. Рене стоял совсем рядом, ухватившись за прутья решетки руками; я понятия не имела, как он меня узнал в такой темноте.
Словно читая мои мысли, он произнес:
– Не удивляйтесь, я ваше приближение чувствую кожей. Мне даже не надо видеть вашего лица – от вас исходят токи, мадам. Впрочем, я, кажется, это уже говорил.
– Вы не обиделись? – прошептала я, все еще не находя мужества подойти к нему ближе.
– Ну, может быть, всего лишь слегка.
И вдруг он добавил – очень приглушенным голосом:
– Зря вы так долго размышляли. Я давно знаю, что вы беременны. Это и спасло вам жизнь, не так ли?
Я едва не задохнулась от неожиданности. Потом быстро направилась к нему. Почти на ощупь, сквозь прутья решетки, наши руки нашли друг друга; Рене притянул меня к себе и поцеловал. И я вдруг поняла: то, как нетерпеливо он ждал меня, хотел видеть, и все это тогда, когда я сидела в камере и вела себя до крайности нелепо. Мы потеряли целых четырнадцать дней.
Потом я заметила, как внимательно он разглядывает меня. Я знала, что вид у меня сейчас далеко не блестящий, но решила выдержать этот взгляд. Рене должен понимать, что к чему.
– Вы так изменились! – сказал он наконец.
– Тюрьма и беременность ни одну женщину не украсят.
Мы замолчали. Какой-то едва уловимый холодок пробежал между нами. Мне, честно говоря, было не слишком приятно то, что он вслух отметил происшедшие со мной изменения. Он, конечно, никак это не оценил, но…
Я быстро спросила, пытаясь наладить с ним отношения:
– Есть ли какая-нибудь возможность вам прийти ко мне?
– Для этого нет никаких затруднений, радость моя. Я лишь хотел, чтобы вы сами поняли, что я вам нужен.
– Еще как нужен…
Мне становилось легче уже от того, что его сильные руки меня поддерживают. Я так долго искала опору. Я так устала быть одинокой и независимой. Я без сожаления готова была расстаться со всем этим…
– Откуда вы узнали о ребенке? – проговорила я наконец, решившись нарушить молчание.
– У меня много осведомителей, – сказал Рене, и я почувствовала, что его губы улыбаются, касаясь моей щеки. – Вы же знаете, у меня есть деньги.
– И… что вы подумали, когда узнали?
Какое-то мгновение он раздумывал, и я внутренне напряглась в его объятиях.
– Я подумал, что наша встреча там, в Ла Форс, не была случайной. Ее ниспослал мне Бог… Я… я прав?
Он, такой смелый, насмешливый и решительный, сейчас не решался задать вопрос открыто и прямо. Я коснулась ладонью его щеки – шершавой, чуть небритой.
– Это ваш ребенок, Рене.
Голос у меня не дрогнул, прозвучал ровно и тихо, как и прежде.
– Верьте мне. Я клянусь вам в этом той минутой, когда впервые сказала, что люблю вас.
В тот миг я и сама не испытывала никаких сомнений. Я и сама не хотела допускать каких-то иных мыслей, иных вероятностей. Сен-Жюст? Я так ненавидела его. Нет, это безумие, у меня не может быть ребенка от Сен-Жюста. Да разве может что-нибудь родиться от этого холодного земноводного?!