Многие женщины готовы были сто раз унизиться, лишь бы получить такой шанс. А мне он, кажется, просто упал с неба. Так имею ли я право ненавидеть ту жизнь, что, возможно, поселилась во мне?
Я могу не испытывать к ней любви. Но ненавидеть?..
Эти мысли не давали мне покоя. Чувства и разум боролись во мне, и, несмотря на усталость, я не могла уснуть. Меня снова тошнило. Я вспомнила слова Изабеллы о враче, но не смогла заставить себя последовать этому совету. Лучше повременить. Может быть, завтра все станет ясно и окажется, что тошнота и задержка – лишь ложная тревога. По непонятной мне самой причине я хотела пока находиться в неведении.
Вечером я вышла к решетке, передала через агента барона свои исписанные листочки, а взамен получила сто ливров. Просунув сквозь толстые прутья испещренное рябинами лицо, агент едва слышно проговорил мне на ухо:
– Господин барон велел передать вам, что Дантон сегодня выступал в Конвенте с речью.
– И что же? – спросила я в недоумении.
– Он выступал в последний раз, мадам.
Было 19 марта 1794 года.
2
Ослепленный ненавистью и честолюбием, Робеспьер давно готовил падение своих бывших товарищей. Действовал он осторожно. В расчет принималась любая мелочь, слежке был подвергнут каждый шаг будущих врагов народа. На вершине власти людей оказалось слишком много; Робеспьеру хотелось, чтобы там был он один.
Пока обстоятельства для расправы еще не сложились, он копил компрометирующие материалы и в своих записках обливал противников грязью – глухо и тайно, как всегда. Лишь раз он выступил с прямой угрозой и с трибуны Якобинского клуба заклеймил группировки как «клики, сговаривающиеся подобно разбойникам в лесу».
Первую партию жертв составляли Жак Рене Эбер и его друзья-эберисты. Их еще называли «бешеными». В своей проповеди террора как спасительного средства они ухитрились перещеголять самого Неподкупного. Это и было поставлено им в вину.
Эбер и его друзья хотя и жили сами на широкую ногу, на словах защищали интересы самых бедных слоев населения Парижа, самых голодных и обозленных людей, люмпенов, готовых убивать кого угодно, самых отчаявшихся нищих. Было бы весьма опасно обезглавить Эбера, не бросив им подачку. И вот утром 26 февраля Сен-Жюст поднимается на трибуну. Звучат пресловутые «вантозские декреты».
Что же предлагает этот друг Робеспьера? Да просто с умом использовать имущество тех тысяч людей, что брошены в тюрьмы. Среди заключенных есть бедные и богатые. Бедных, конечно, больше, но богатых тоже немало. Можно даже не дожидаться, пока их осудят по закону, а лишь на основании того, что они арестованы, собрать вместе их состояния и конфисковать. «В обездоленных, – сообщил Сен-Жюст, – вся соль земли». И предложил раздать конфискованное имущество тем, кто больше всего в нем нуждается. Те люди, что в тюрьме, – они ведь все равно будут казнены, имущество им совершенно не понадобится.
Эбер, чувствуя, как горит у него под ногами земля, был охвачен паникой. Робеспьер предрешил его гибель, а барон де Батц, которому Эбер служил, не подавал признаков жизни. Впрочем, уже давно у Эбера появилась мысль, что барон решил им пожертвовать. Вероятно, так оно и было. Батц относился к Эберу, как к противному насекомому, иметь с которым дело омерзительно, но яд которого время от времени полезен. Эбер со всей «бешеной» компанией и газетой достаточно потрудился во славу роялизма: он так лаял и так гнусно бранился со страниц своего «Папаши Дюшена», что вызывал отвращение даже у представителей третьего сословия. Он должен был скомпрометировать революцию. И он сделал это.
Теперь Эбер не знал, откуда ждать помощи. В крайней растерянности он явился на собрание своих сторонников, в клуб кордельеров, и истерично требовал «ввергнуть в небытие» всех его, Эбера, врагов. Товарищи поддержали его. Каррье, палач Нанта, призвал «бешеных» к «святому восстанию». Это слово, вырвавшееся случайно, определило их участь.
В ночь с 13 на 14 марта 1794 года Робеспьер нанес удар. Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо – все известные террористы – были подняты со своих постелей и развезены по тюрьмам. Утром весть об аресте облетела весь Париж, но мало у кого вызвала огорчение.
Государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, как всегда, создал из подсудимых «амальгаму» – то есть присоединил к ним настоящих преступников или людей, явно в чем-то замешанных. На одной скамье подсудимых оказались люди, увидевшие друг друга впервые, но обвиняемые в одном роялистском заговоре. К террористам пристегнули офицеров, воров, поставщиков, иностранных агентов и даже одного человека Батца – Дюбюиссона. Суд длился недолго.
24 марта 1794 года несколько телег с сидевшими в них осужденными двинулись к площади Революции. Эбер рыдал, обхватив голову руками, и выглядел жалко. Он и его сторонники были обезглавлены вечером того же дня.
Наступил черед Дантона.
Этот соперник был посильнее и повлиятельнее. Но он сам облегчил Робеспьеру задачу.
Обзаведясь молодой прелестной женой, Дантон долгое время и не вспоминал о политике. Чувствуя, что популярность его падает, а власть тает на глазах, он тем не менее не предпринимал никаких попыток, чтобы изменить положение. Он бездействовал и пребывал в апатии, видимо, питая надежды на то, что у Робеспьера – такого жалкого и трусливого, каким он его считал, – не хватит духу напасть. Когда казнили Эбера, он подсознательно ощутил, что погибшая клика повлечет за собой в могилу и его, Дантона. К нему приходили друзья, предупреждали об опасности, уговаривали бежать. «Куда я убегу? – спросил Дантон и грустно, и насмешливо. – Разве можно унести родину на подошвах своих башмаков?»
31 марта Дантон был арестован, а с ним и его ближайшие сподвижники – журналист Демулен, Фелиппо, Делакруа… В шесть утра они уже были в Люксембургской тюрьме. Сен-Жюст весьма гордо зачитал в Конвенте обвинительный декрет против Дантона – человека, которого даже не было в зале. Конвент, поначалу возмутившийся, мгновенно утратил смелость под ледяным взглядом Робеспьера. Депутаты подняли руки и проголосовали – иными словами, выдали потребованные головы.
2 апреля Дантона и его друзей перевели в тюрьму смертников – Консьержери. Демулен, переходя от надежды к отчаянию, писал послания своей жене Люсиль, орошая их слезами; Дантон без умолку бранился и каламбурил. «Если бы я знал, что таков будет итог, – восклицал он, – ни за что не ввязался бы в это дерьмо – революцию!» Голос его был слышен во всех соседних камерах. «Все равно один конец, – рычал он. – Бриссо[10] гильотинировал бы меня не хуже, чем Робеспьер… Если бы я мог оставить свои ноги Кутону,[11] а свою мужскую мощь (Дантон выразился сильнее) Робеспьеру, дело бы еще шло кое-как…». Он предвидел отношение санкюлотов к своему концу: «Зверье! Они будут кричать „Да здравствует Республика", когда меня повезут на гильотину…».
Я долго думала обо всем этом, но ясно понимала только одно: мне не было жаль ни ту, ни другую партию. Мне было известно, что я внесла какую-то одну сотую процента в дело гибели Дантона, но стыда я не чувствовала. Да, этот человек оказывал мне кое-какие услуги. Но я слишком хорошо помнила его слова, произнесенные в дни сентябрьских убийств, – в те самые дни, когда я была на волосок от смерти в тюрьме Ла Форс. Он сказал, когда обеспокоенные чиновники доложили ему о происходящем: «Да плевал я на ваших заключенных! Пусть их убивают, сколько угодно, мне до этого нет дела! Оставьте меня в покое!» Эти слова будто каленым железом прошлись по моему сердцу. И всякий раз, когда какое-то подобие сострадания закрадывалось мне в душу, в голове сразу возникал вопрос: «А что они думали тогда, когда все это только начиналось?».
Они получали по заслугам. Это был жребий, который они сами выбрали. Их не за что было жалеть.
Все они были казнены в один день, 5 апреля 1794 года.